
Полная версия
Сад за решеткой
«Я не помешала?» —спросила она.
Не настолько, чтобы я пожалел о вашем приходе.
Она слегка склонила голову. В ее движениях не было ни светской легкости, ни деревенской простоты. Она принадлежала к тому разряду женщин, которые не умеют кокетничать именно потому, что слишком рано научились опасаться собственных чувств.
Тетушка велела спросить, не нужно ли вам чего-либо, - сказала она.
Правды, если ею здесь распоряжаются наравне с чаем и дровами.
Она едва заметно улыбнулась, но в этой улыбке было больше печали, чем веселья.
В этом доме правда подается малыми порциями, - ответила она. - И всегда остывшей.
А вы тоже так считаете?
Я считаю, что некоторые вещи делаются опаснее не оттого, что о них молчат, а оттого, что начинают говорить слишком поздно.
Тогда скажите хоть одно: кто написал мне вчера письмо?
Она взглянула на меня прямо. Несколько мгновений мы молчали.
«Вы и сами знаете», —произнесла она.
Лидия Сергеевна?
Да.
По какой причине она предупреждает меня?
Софья подошла к окну и остановилась так, что не видела сада, хотя именно туда выходили стекла. Этот маленький, почти бессознательный уклон головы поразил меня сильнее всяких слов. Человек может солгать, но тело его часто остается честнее языка.
«Потому что вы уже здесь», —сказала она. - И потому что теперь уже поздно желать, чтобы вы не приезжали.
Для кого поздно?
Для вас, для нее, для всех.
Эта неопределенность начинала раздражать меня, и, признаюсь, раздражение мое происходило не столько от самих слов, сколько от того непростительного интереса, который я уже испытывал к этой девушке. Я не имею обыкновения быстро привязываться к людям. Напротив, в общении я скорее склонен к сдержанности, иногда даже к той сухости, которую принимают за гордость. Но Софья действовала на меня каким-то тихим и тем более настойчивым образом. Я чувствовал, что в ней есть нечто незащищенное и в то же время скрытное, и эта смесь пробуждала во мне опасное желание не столько понять ее, сколько заставить ее понять себя саму.
«Вы боитесь сада?» —спросил я.
Она обернулась.
Здесь боятся не сада.
А чего же?
Того, что он возвращает.
Я хотел продолжать, но в этот миг дверь снова отворилась. Вошла Лидия Сергеевна. Она несла связку старых тетрадей, перевязанных выцветшей лентой. Софья сразу отступила на шаг, и в этом движении не было враждебности, но была та напряженная скованность, какую испытывают люди, слишком тесно связанные общим несчастьем, чтобы сохранить между собой простоту.
«Простите, - сказала Лидия, обратившись ко мне, — я не знала, что вы не один».
Здесь все, как я вижу, знают меньше, чем следовало бы, и больше, чем говорят, - ответил я.
Если мои слова и прозвучали резче, чем требовало приличие, Лидия не показала этого.
Это нередко бывает в домах, где долго живут рядом и долго не решаются уехать, - сказала она.
Она положила тетради на стол.
Здесь старые записи. Ваш родственник имел привычку хранить все подряд. Быть может, вам это пригодится.
«Он тоже писал письма и не отправлял их?» —спросил я.
На этот раз она взглянула на меня холодно, почти строго.
Кто дал вам право задавать такой вопрос?
Тот, кто подбросил мне записку в комнату.
Софья тихо выдохнула, как человек, ожидавший удара. Лидия же осталась неподвижна.
«Я не подбрасывала записки», —сказала она. - Я оставила предупреждение.
Мне неясна разница.
Первая вещь делается из трусости, вторая из ответственности. - железным тоном ответила Лидия.
За что вы чувствуете себя ответственной?
Она помедлила. Я заметил, что пальцы ее, лежавшие на краю стола, слегка побелели.
За то, что вы приехали слишком поздно, чтобы ничего не узнать, и слишком рано, чтобы понять, что с этим знанием делать.
С этими словами она развернулась, но я остановил ее:
Вы написали: я был в саду в ту ночь. В какую ночь?
Она обернулась не сразу. Когда же обернулась, лицо ее уже утратило всякое внешнее волнение.
В ту, после которой этот дом перестал быть домом.
И она вышла.
Софья постояла еще мгновение, затем тоже направилась к двери.
Подождите, - сказал я.
Она остановилась, не поднимая глаз.
Вы были тогда здесь?
Да.
И она?
Да.
Кто еще?
Софья подняла голову, и выражение ее лица внезапно изменилось. До сих пор я видел в ней существо почти покорное обстоятельствам, но теперь в ее взгляде мелькнуло нечто твердое.
Не спрашивайте меня о чужой вине, пока не знаете своей, - сказала она и вышла прежде, чем я успел ответить.
Эти слова могли бы показаться мне дерзостью, если бы в них не слышалось чего-то более серьезного, чем желание уязвить. Я остался один и долго стоял посреди библиотеки, положив руку на спинку кресла. Никогда еще, даже в самые трудные периоды моей жизни, я не чувствовал так ясно, что почва подо мною не принадлежит ни рассудку, ни случаю. В этом доме уже существовал порядок смыслов, сложившийся без меня, и всякое мое движение лишь задевало невидимые нити, натянутые прежде.
Я сел к столу и принялся разбирать тетради, принесенные Лидией. Это были хозяйственные записи, перечни расходов, обрывки заметок о посадках, о состоянии плодовых деревьев, о работах, некогда проводившихся в саду. На нескольких страницах речь шла о восстановлении северной аллеи, замене калитки, расчистке пруда и даже о заказе мраморной фигуры для центральной площадки. Из всего этого следовало, что сад когда-то был не только любим, но, возможно, составлял особую гордость дома. Мне трудно выразить, до какой степени поразило меня это открытие. Запретное место, окруженное молчанием и страхом, когда-то служило предметом заботы, денежных трат и, вероятно, семейного удовольствия. Значит, случившееся там не было древней легендой, растворившейся в поколениях. Оно принадлежало сравнительно недавнему времени. Иначе в живых не осталось бы столько людей, чье молчание носило столь личный характер.
На дне последней тетради я обнаружил сложенный листок. Он не был спрятан особенно искусно, но лежал так, что его легко можно было не заметить. Развернув его, я увидел всего одну фразу, написанную другим почерком, резким и почти мужским:
«Не допускайте детей к западной ограде после заката».
Ни подписи, ни даты. Но именно слово дети заставило меня на мгновение лишиться способности мыслить последовательно. Я знал, я почти знал, что это относится и ко мне, хотя разум все еще отказывался признать такую связь. В памяти снова мелькнуло что-то смутное: рука, сжимающая мою слишком крепко, звук чьего-то смеха, до странности неуместного, и светлый лоскут на ветке, который я тогда, вероятно, принял за игрушку или платок.
Я встал так резко, что кресло отъехало назад. В ту же минуту откуда-то из глубины дома раздался звон. Не колокольчик к обеду, не стук часов, а короткий металлический удар, похожий на падение чего-то тяжелого. Затем наступила тишина, за нею послышались поспешные шаги по коридору.
Я вышел из библиотеки. У лестницы уже стоял старый слуга, тот самый, что встретил меня ночью. Его лицо было более бледным, чем накануне, хотя и прежде оно не отличалось живостью. Он поклонился.
Госпожа Воронцова просит вас пройти в гостиную, сударь.
Что произошло?
Ничего такого, о чем стоило бы беспокоиться.
Эта фраза, как и подобает всем фразам такого рода, означала как раз обратное.
В гостиной я застал хозяйку, Софью и Лидию. Последняя стояла у камина, не прислоняясь к нему, но так прямо, словно держалась силой одной воли. Софья сидела у стола, и я сразу заметил, что руки ее дрожат. Госпожа Воронцова, напротив, сохраняла обычное самообладание, и оттого оно казалось почти нечеловеческим.
«Простите эту неловкость», —произнесла она. - В восточном коридоре упала старая ваза. Дом ветхий.
«Только ли дом?» —спросила Лидия.
Хозяйка медленно повернула к ней голову.
Я полагаю, вы забываетесь.
Напротив. Я помню слишком хорошо.
Я понял, что присутствую при столкновении, начало которого не принадлежит сегодняшнему дню. Всякая внешняя мелочь здесь немедленно оборачивалась знаком чего-то иного, внутреннего и давнего.
«Что было в восточном коридоре?» —спросил я.
Никто не ответил.
«Там окно выходит на сад», —сказал старый слуга от дверей так тихо, что сперва мне показалось, будто я лишь подумал эту фразу.
Наступила пауза. Если бы в комнате внезапно появился посторонний, он, вероятно, не заметил бы ничего необычного. Но я уже умел различать в этом доме те мгновения, когда молчание переставало быть отсутствием речи и становилось признанием.
«Степан», —произнесла хозяйка. - Вас не спрашивали.
Слуга поклонился и замолчал.
Я посмотрел на Лидию. Она отвечала мне прямым взглядом, без вызова, но и без желания смягчить то, что собиралась сказать.
«Сегодня ночью кто-то пытался открыть калитку», —произнесла она.
Софья вздрогнула.
«Это невозможно», — резко сказала госпожа Воронцова. - Ключа не существует.
«Ключ существует всегда, если существует замок», - ответила Лидия.
Вы опять начинаете.
Нет. Это он начал, когда приехал.
Она сказала это не обо мне, а так, словно речь шла о чем-то, давно ожидавшем своего часа и только теперь получившем движение. Я почувствовал внезапную, почти болезненную потребность вмешаться, прервать этот обмен полунамеками, который унижал меня даже сильнее, чем тревожил.
«Довольно», - сказал я. - Меня привезли сюда не для того, чтобы я блуждал в чужих недомолвках. Если в моем детстве действительно есть нечто, связанное с этим домом, я имею право знать.
Право, - повторила хозяйка, и впервые в ее голосе послышалось нечто живое, почти горькое. - Права в подобных делах не существует. Есть только цена.
Я уже начинаю ее платить.
«Нет», —тихо сказала Лидия. - Вы еще только входите в счет.
После этого никто некоторое время не говорил. За окнами шел мелкий дождь. Его едва было слышно, но серый свет, падавший на стекла, делал лица всех присутствующих еще более бледными. И вдруг, без всякого перехода, Софья встала.
«Я покажу ему портретную комнату», —сказала она.
Хозяйка резко повернулась к ней.
Зачем?
Потому что иначе он все равно найдет ее сам.
И что же это даст?
Софья ответила с такой неожиданной твердостью, что я снова поразился перемене, происходившей в ней всякий раз, когда страх уступал место решимости.
Быть может, не нам решать, что это даст.
Госпожа Воронцова ничего не сказала. Но это молчание уже не было отказом. Оно было поражением, пусть временным и внешне не признанным.
Софья подошла ко мне.
«Пойдемте», —произнесла она почти шепотом.
Я последовал за ней. Мы поднялись на второй этаж и прошли в дальнюю часть дома, куда вчера меня не водили. Здесь коридор был уже, потолок ниже, стены темнее. Воздух пах пылью, увядшей тканью и чем-то еще, чего я не сумел сразу определить, но что показалось мучительно знакомым. У одной двери Софья остановилась, достала ключ и, прежде чем вставить его в замок, посмотрела на меня так, будто хотела что-то сказать, но не решилась.
«Вы не обязаны входить», —произнесла она.
Напротив. Теперь, кажется, это единственное, что я обязан сделать.
Она отперла дверь.
Комната была большой и почти пустой. Плотные чехлы закрывали мебель, окна были наполовину занавешены, и потому свет падал косо, выделяя лишь отдельные предметы. На стенах висели портреты. Я не сразу различил лица, но почувствовал то неприятное стеснение, какое бывает в залах, где на человека смотрят давно умершие, сохранившие в живописи не черты, а укор.
Софья подвела меня к одному из портретов, висящему между окнами.
«Это ваш отец», —сказала она.
Я взглянул и узнал его не сразу, хотя сходство было несомненным. Передо мною был мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с усталым и, вместе с тем, надменным выражением лица. Художник польстил ему не больше, чем следовало. В глазах читалась не жестокость, но та опасная холодность, которая у некоторых людей заменяет мужество, а у других скрывает слабость.
«Он бывал здесь?» —спросил я.
Очень часто.
Почему же мне говорили, что наша ветвь семьи давно не поддерживала отношений с этим домом?
Потому что после одной ночи об этом стало удобнее не говорить.
Я перевел взгляд на соседний портрет и почувствовал, как в груди моей что-то сжалось с такой силой, что мне пришлось сделать шаг назад.
На портрете была изображена молодая женщина в светлом платье. Лицо ее нельзя было назвать безупречно красивым, но оно обладало той живой, одухотворенной прелестью, которая делает внешнюю правильность почти ненужной. Глаза ее смотрели не прямо на зрителя, а немного в сторону, и в этом уклонении таились одновременно нежность, тревога и что-то похожее на ожидание беды. Я не знал ее имени. Но сердце мое узнало прежде памяти. И в ту же минуту ко мне вернулся запах влажных роз, шелест платья по каменной дорожке и чьи-то пальцы, осторожно проводящие по моим волосам.
«Кто это?» — спросил я, и голос мой прозвучал ниже обычного.
Софья не ответила сразу.
«Это Анна Михайловна», —сказала она наконец. - Она умерла в ту ночь.
Я не отрывал глаз от портрета.
Как она связана со мной?
Софья побледнела.
Она была вашей матерью.
Я не помню, чтобы в тот миг испытал громкий, явный ужас. Настоящие потрясения приходят иначе. Они не поражают человека мгновенной болью, а словно отнимают у него привычную опору внутри, так что он продолжает стоять, говорить, дышать, и только позже замечает, что уже не находится в прежнем мире.
Мне говорили, что моя мать умерла за границей, - произнес я после долгого молчания.
Вам говорили многое.
И мой отец привозил меня сюда?
Да.
Значит, я действительно был в саду.
Софья закрыла глаза.
Да.
И видел ее смерть?
На этот вопрос она ответила не словами. Лицо ее исказилось так, что мне стало ясно: да, видел. Или нечто настолько близкое к этому, что между двумя этими истинами уже не было разницы.
Я отвернулся от портрета, но через секунду снова посмотрел на него, как человек, который не может решить, следует ли ему беречь себя от боли или, напротив, наконец допустить ее полностью.
«Кто рассказал вам все это?» —спросил я.
Никто не рассказывал. Я выросла в этом доме.
Тогда вы знаете и остальное.
Не все. Здесь никто не знает всего.
А Лидия?
Лидия знает больше, чем хотела бы. Тетушка меньше, чем уверяет себя. «А вы, - сказала она, и голос ее смягчился, — вы помните больше, чем способны сейчас вынести».
Она подошла к закрытому чехлом столику в углу комнаты и сняла с него ткань. Под нею оказался небольшой ящик темного дерева.
Это нашли после... после той ночи, - сказала Софья. - Среди вещей вашей матери. Тетушка не велела показывать вам, но теперь уже безразлично, что она велела.
Я открыл ящик. Внутри лежали несколько писем, перевязанных голубой лентой, засохший цветок и маленькая серебряная пуговица, детская, с вытертым узором. Я взял ее в руку, и мне почудилось, будто ледяная игла вошла в память. Я увидел себя, очень маленького, в темном пальто. Увидел чью-то согнувшуюся фигуру у калитки. Услышал спор, сначала сдержанный, потом страшный именно тем, что голоса старались не перейти на крик. И еще одно, последнее, почти невыносимое: голос матери, произносящий мое имя так, словно она одновременно звала и прощалась.
Я сжал пуговицу так крепко, что металл впился в ладонь.
«Читайте не сейчас», —тихо сказала Софья. - Иначе вы не дойдете до конца дня.
А до чего я должен дойти?
Она посмотрела на меня долго и так печально, что в иное время я отвернулся бы от подобного взгляда, чтобы не брать на себя невольных обязательств перед чужой душой. Но теперь именно в ее печали было нечто удерживающее меня от полного падения.
До того места, где вы перестанете искать виновного вне себя, - сказала она.
Она произнесла эти слова без обвинения, почти с состраданием. И потому они подействовали на меня сильнее любого упрека.
Внизу пробили часы. Их глухой звук прокатился по дому, как напоминание о времени, которое, несмотря ни на что, продолжало свое движение среди нашей боли, как продолжает идти дождь за окном комнаты, где человеку только что сообщили правду, изменяющую всю его прошлую жизнь.
Я закрыл ящик.
«Мне нужно остаться одному», —сказал я.
Софья кивнула и пошла к двери, но на пороге остановилась.
«Сегодня не подходите к восточной ограде после заката», —произнесла она.
Почему?
Потому что в прошлый раз вас оттуда увели. А в этот раз, возможно, будет некому.
Она вышла, оставив меня в полутемной комнате среди портретов, писем и той новой пустоты, которая раскрывается в человеке, когда он внезапно узнает, что его сиротство было не судьбой, а решением других людей.

Глава III
Есть известия, которые не поражают человека мгновенно, но, однажды войдя в его сознание, начинают медленно подчинять себе каждую мысль, каждое движение, даже самое ничтожное наблюдение. После слов Софьи я уже не мог смотреть на дом так, как смотрел накануне. Все в нем стало не только чужим, но и как будто утаенным лично от меня. Я уже не был здесь посторонним. И это новое родство с местом не утешало, а унижало. Быть обманутым чужими людьми неприятно, но еще тягостнее узнать, что значительная часть собственной жизни была устроена на тщательно поддерживаемой неправде.
Я долго не открывал писем, лежавших в деревянном ящике. Мне казалось, что, пока лента не развязана, прошлое еще удерживается в той хрупкой форме, в какой я способен переносить его. Но человек редко бывает достаточно мудр, чтобы долго откладывать свою боль, если уже уверен, что боль принадлежит ему по праву. Я сел у окна в портретной комнате, пододвинул кресло к столу и развязал голубую ленту.
Письма были разного объема. Некоторые состояли из нескольких строк, другие из целых страниц. На двух или трех стояла дата. Остальные были без числа, будто писавшая не различала уже дней, а жила в одном продолжительном напряжении. Почерк моей матери был неровнее, чем на письмах, написанных, по-видимому, в спокойное время. Он не лишился красоты, но в нем появилась поспешность. Я взял первое попавшееся письмо, развернул его и увидел, что оно обращено не по имени, а словами:
«Если мне опять не хватит твердости сказать это вслух».
Эта строка уже несла в себе столько женской правды, столько страдания, утомленного борьбой с собственной привязанностью, что я почувствовал к неизвестной мне матери не только естественную сыновнюю жалость, но и то глубокое, почти благоговейное участие, которое мы испытываем к человеку, оставшемуся честным в самом разладе своей души.
«Если мне опять не хватит твердости сказать это вслух, пусть хотя бы бумага сохранит за меня то, на что я уже не надеюсь в сердце твоем.
Я вижу теперь, что человек может быть не злым и все же губить все, к чему прикасается. Я долго принимала силу за надежность, гордость за достоинство, молчание за глубину. Мне казалось, что если кто-нибудь страдает молча, то он страдает благородно. Но молчание бывает не только знаком боли. Иногда оно есть самая удобная форма жестокости.
Я не боюсь бедности, пересудов, разлуки и даже одиночества. Я боюсь только одного: что ребенок вырастет среди этой холодной неправды и однажды примет ее за естественный закон жизни. Тогда он либо станет похож на тебя, либо возненавидит самого себя за каждую черту, напоминающую ему о тебе.
Если ты еще способен хоть к одной искренности, не привози его сюда после осени. Здесь все нездорово. Не стены, не воздух, не сад, а то, что живет в душах под видом долга и памяти. Я чувствую это всякий раз, когда перехожу западную дорожку. Там будто уже совершилось то, чего мы еще только ждем».
Далее шло несколько строк, размытых, вероятно, слезами или сыростью. Последняя же фраза была почти неразборчива, кроме слов:
«если со мной что-нибудь случится».
Я перечел письмо несколько раз. В нем не было прямого обвинения, но вся его сдержанная горечь говорила больше любого крика. Особенно поразили меня слова о молчании. Мой отец, насколько я помнил его по поздним годам жизни, был именно из тех людей, которым охотно прощают внутреннюю сухость за внешнюю выдержку. Я всегда знал, что между нами стоит не близость, а нечто вроде взаимного соглашения не тревожить друг друга слишком глубоко. Он не был груб, не был склонен к шумной тирании, но я не мог вспомнить ни одного случая, когда тепло его души досталось бы мне даром. И теперь, глядя на его портрет и читая ее строки, я начинал понимать, что эта холодность была не особенностью возраста, а качеством всей его натуры.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

