Баллада о весёлой вдове
Баллада о весёлой вдове

Полная версия

Баллада о весёлой вдове

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

И пахло от него странно: пудрой и чем-то кислым, вроде уксуса. Мэри однажды сказала, что дядя Сайлас пахнет, как маринованный огурец, который нарядили на бал. Я тогда отругала её за грубость. А потом ушла в оранжерею и смеялась там полчаса, уткнувшись лицом в камелию.

И с привычкой называть меня «милая невестка» таким тоном, будто это диагноз.

Я, кстати, не была ему невесткой. Мы проверяли. Но он настаивал.

— Милая невестка, — сказал он мне у свежей могилы, пока пастор Уиллоби ещё дочитывал последние строки своим голосом-калиткой, — какая утрата. Какая невосполнимая утрата для всех нас.

И подкрутил левый ус. Прямо там. Над гробом.

С тех пор я его тихо ненавижу. Ну, не очень тихо, если честно.

***

Завещание огласили на следующий день, в кабинете Эдмунда, где ещё пахло его табаком и газетной краской. На столе лежала стопка непрочитанных «Вестников» — за пятницу, субботу и воскресенье, — аккуратно сложенная дворецким, потому что никто не знал, что с ними делать. В кресле за столом никто не сидел. Сайлас попытался было сесть, но наткнулся на мой взгляд и передумал. Сел на стул у камина. Брут и Цезарь лежали под столом, у пустого кресла, и рычали на него. Тихо, на одной ноте, всё время, пока мистер Доббс читал.

Мистер Доббс, маленький, кругленький, с венчиком седых волос вокруг лысины, розовой и блестящей, как яблоко, с добрыми близорукими глазами за толстыми стёклами очков, зачитывал завещание так долго и так монотонно, что Мэри, которую не с кем было оставить, уснула у меня на коленях. Кэрри, сидевшая на соседнем стуле, прямая, как палка, в чёрном платьице, которое ей сшили за одну ночь из моей старой юбки, достала блокнот и начала что-то записывать.

Всё было вполне ожидаемо. Имение, земли, дом и всё прочее переходило к дочерям, поскольку сына у Эдмунда не было, а закон Альбрии, к счастью, в таких случаях не делал разницы между наследниками. Северный лес объявлялся «неотчуждаемой частью наследства, не подлежащей продаже, залогу или вырубке иначе как для нужд имения». Мне полагалось вдовье содержание — триста фунтов в год, что, поверьте, не так много, как звучит. Управление имением до совершеннолетия девочек передавалось «ближайшему родственнику мужского пола, сведущему в делах», то есть Сайласу, который при этих словах так подкрутил ус, что я испугалась, не оторвёт ли.

А потом мистер Доббс откашлялся, снял очки, протёр их большим клетчатым платком, снова надел и прочитал пункт двенадцатый.

«Опекунство над моими дочерьми, Кэролайн и Мэри Хартвелл, остаётся за их матерью, баронессой Арабеллой Хартвелл, если она не уронит чести рода Хартвеллов. В противном случае опекунство переходит к ближайшему родственнику мужского пола».

— Что значит «уронит»? — спросила я.

Мистер Доббс снял очки и посмотрел на меня с тихим сочувствием. Без очков его глаза казались совсем маленькими и беззащитными, как у крота.

— Это… формулировка весьма расплывчатая, ваша милость. Обычно её толкуют как… ну… порочащее поведение. Скандал. Повторный брак без одобрения семьи. Связь, если позволите, неподобающего характера.

— Покойный кузен Эдмунд всегда отличался предусмотрительностью, — промурлыкал Сайлас со своего стула у камина. — Он, без сомнения, хотел защитить своих дочерей. От… всяческих случайностей.

И посмотрел на меня так, будто я и была главной всяческой случайностью.

Брут под столом зарычал громче.

Угадайте с трёх раз, кто у нас ближайший родственник мужского пола. Правильно, усики.

Я до сих пор не знаю, зачем Эдмунд вписал этот пункт. Может, правда хотел защитить девочек. Может, боялся, что я выйду замуж за первого же охотника за приданым. А может, просто любил, чтобы в документах всё было предусмотрено, как в его расписании. Я на него не сержусь. Почти. Но иногда, когда не спится, я мысленно спрашиваю его: «Эдмунд, ну вот скажи, о чём ты думал?» И он мысленно отвечает: «Об акциях северной железной дороги, Арабелла». И мне становится немножко легче.

***

Потом были два года чёрного.

Знаете, что такое траур в Альбрии? Это когда ты не можешь танцевать, не можешь ездить в гости, не можешь принимать гостей, кроме самых близких родственников (Сайласа, ура), не можешь носить ничего, кроме чёрного крепа, который колется, как мешковина, шуршит, как сухие листья, при каждом шаге и пахнет, почему-то, сырыми спичками. Не можешь носить украшений, кроме траурной броши с прядью волос покойного (у Эдмунда к тому времени волос на голове осталось немного, так что брошь вышла скромная). Не можешь смеяться громко. Не можешь петь. Не можешь даже играть на фортепиано что-нибудь, кроме псалмов.

Однажды я засмеялась на крыльце, когда Мэри пыталась надеть на кота чепчик, а кот, извиваясь, как угорь, выскальзывал у неё из рук и в конце концов удрал с чепчиком на одном ухе, — и проходившая мимо жена викария, миссис Пинчботтом, посмотрела на меня так, что я весь вечер чувствовала себя преступницей.

Миссис Пинчботтом, кстати, заслуживает отдельного описания. Маленькая, сухонькая, похожая на воробья, которого обмакнули в уксус, с острым носиком, острыми локтями и острым языком. Всегда в сером. Всегда с ридикюлем, в котором лежали молитвенник, нюхательные соли и, по слухам, записная книжка, куда она вносила все грехи прихожан с указанием даты. За восемь лет она не сказала мне ни одного доброго слова, а после смерти Эдмунда стала говорить их ещё меньше.

Я носила чёрное, потому что так положено, а потом ещё полгода серое, потому что так тоже положено. И всё это время стригла розы, учила девочек читать и считать, писала письма тётушке Гортензии в столицу и считала деньги, которых с каждым месяцем становилось подозрительно меньше.

Подозрительно — потому что Сайлас управлял имением так, как управляют чужой лошадью: гнал во весь опор, не жалея. Арендная плата с северных ферм почему-то упала на треть, хотя урожай был хороший, я сама видела: пшеница стояла по пояс, золотая, тяжёлая, и арендатор Хоббс, краснолицый, с руками, как лопаты, сам говорил мне, что такого урожая не помнит с молодости. Ремонт крыши в западном крыле почему-то стоил вдвое дороже, чем в прошлом году, хотя крыша протекала так же, как и раньше, в тех же трёх местах, и под теми же тремя протечками стояли те же три медных таза, в которые капало с тем же звуком: дзынь, дзынь, бульк.

На содержание дома мне выдавали ровно столько, чтобы хватало на свечи, муку и жалованье трём оставшимся слугам: миссис Поттл, кучеру Тоби и горничной Нэнси, которой было пятнадцать и которая боялась пауков, темноты и Сайласа, причём Сайласа — больше всего. Остальных Сайлас «рассчитал за ненадобностью». Дворецкого Грейвза, который служил Хартвеллам сорок лет. Второго садовника. Конюха. Включая гувернантку девочек, мисс Эббот, тихую, умную, с вечными чернильными пятнами на пальцах, которую Кэрри обожала.

— Вы же сами прекрасно справляетесь, милая невестка, — сказал Сайлас. И подкрутил ус.

Справлялась. Куда деваться. Утром учила Кэрри французскому, а Мэри — буквам. Днём ходила в оранжерею, которая единственная во всём доме оставалась моей территорией: Сайлас туда не заглядывал, он, по-моему, боялся растений. Однажды он всё-таки зашёл — посмотреть, «не слишком ли много угля уходит на отопление этой теплицы, милая невестка», — и в ту же секунду ему за шиворот с потолочной балки упала гусеница. Мохнатая, зелёная, толстая, как палец. Я не знаю, откуда она взялась. Честное слово. Ну, почти честное. Больше он не заходил.

Вечером я проверяла счета, которые присылал его управляющий, мистер Гаджон, — человек с бакенбардами, как два рыжих веника, и бегающими глазками, — и пыталась понять, как это так получается, что цифры в них складываются правильно, а денег всё равно нет.

Мой дар, кстати, за эти два года здорово окреп. Видимо, от одиночества. Когда тебе не с кем поговорить, ты говоришь с розами, а розы — существа благодарные. Оранжерея, которая в ночь смерти Эдмунда вся почернела, через месяц ожила. Через год стала похожа на джунгли из книжки с картинками, которую Мэри затёрла до дыр. В декабре у меня цвели пионы — пышные, розовые, тяжёлые, как взбитые сливки. В феврале созрела клубника, мелкая, ароматная, тёмно-красная, и девочки ели её, сидя на перевёрнутых горшках, и Мэри перемазалась вся, до ушей. Кухарка, которая слегла с лихорадкой, через три дня встала на ноги, потому что я поставила ей у кровати горшок с мимозой и всю ночь его уговаривала, сидя на табуретке, держа кухаркину горячую руку в одной руке, а ветку мимозы — в другой.

Я не знаю, как это работает. Мама тоже не знала. Это просто тепло. Ты отдаёшь его растению, растение отдаёт его дальше. Мелкое, бесполезное, домашнее волшебство. Не огненные шары, не молнии, не морские бури, которыми хвастаются столичные маги в газетах, которые читал Эдмунд. Просто цветы.

Но у этого волшебства есть одна особенность, о которой я тогда не задумывалась. Оно зависит от того, что у тебя на душе. Когда мне грустно, розы вянут. Когда я злюсь, на шиповнике вырастают шипы длиной в палец. А когда мне хорошо…

Впрочем, тогда мне хорошо не было. Тогда мне было никак.

***

А потом наступила весна.

Траур закончился в марте. Серое закончилось в начале апреля, в тот день, когда в саду под окнами детской расцвела старая слива — сама, без всякой моей помощи, белым облаком, будто кто-то бросил на неё кружевную шаль. И однажды вечером, уложив девочек — по крайней мере, так я думала, — я поднялась к себе, открыла старый сундук, который не открывала с самой свадьбы, и достала оттуда платье.

Моя спальня в Хартвелл-холле, раз уж мы здесь, — это большая квадратная комната в восточном крыле, с окнами на сад. Стены обиты выцветшим шёлком цвета чайной розы, с узором из маленьких серебряных птиц, которые за сто лет почти слились с фоном, и разглядеть их можно было, только если подойти вплотную и прищуриться. Кровать с балдахином — та самая, тёмно-зелёная, с золотой бахромой. Камин из серого мрамора с прожилками, как у старого сыра. Туалетный столик орехового дерева с овальным зеркалом в резной раме, на которой были вырезаны виноградные гроздья, и у одной грозди не хватало ягоды: Кэрри в три года выковыряла её ножом для бумаги, «чтобы посмотреть, что внутри». Внутри было дерево. Кэрри была разочарована.

И сундук. Старый, кованый, с позеленевшими медными уголками, обитый изнутри полосатым тиком. Он стоял у изножья кровати восемь лет, и я ставила на него поднос с чаем, клала книги и ни разу не открывала.

Платье лежало на самом дне. Под шалями, под старыми перчатками, под завёрнутыми в бумагу письмами отца. Цвета спелой сливы. Шёлковое, тяжёлое, прохладное на ощупь, с низким вырезом и узкими рукавами, отделанными тонким кремовым кружевом. Мне его сшили к первому сезону, к тому самому, который я так и не провела в столице, потому что за месяц до отъезда отец проиграл мою дорожную карету. Восемь лет оно пролежало в сундуке, пересыпанное лавандой, и пахло теперь лавандой и чем-то ещё, неуловимым — несбывшимся, наверное.

Я надела его. Корсет пришлось затянуть чуть слабее, чем в девятнадцать: двое детей, знаете ли, не проходят бесследно. Но в целом… В целом оно сидело. Я зажгла все свечи, какие нашлись в комнате, — шесть, в двух бронзовых подсвечниках, — встала перед зеркалом с виноградной рамой, вынула шпильки, и волосы рассыпались по плечам.

И я посмотрела на себя. По-настоящему, впервые, кажется, за все эти годы.

Из зеркала на меня смотрела женщина. Не девочка, не жена, не вдова. Женщина двадцати семи лет. Невысокая. С тонкой талией, которую сливовый шёлк делал ещё тоньше, и с бёдрами, которые он, наоборот, делал шире, и я впервые подумала, что это, может быть, даже красиво. С кожей, которая за два года в чёрном и сером стала бледной, почти прозрачной, с голубыми жилками на висках и на внутренней стороне запястий. С россыпью бледных веснушек на плечах — от мамы. С рыжеватыми волосами, тяжёлыми, волнистыми, спадающими ниже лопаток, в которых свечи зажигали медные и золотые искры и в которых уже не было ни одного седого — я проверяла каждое утро. С глазами — зелёными, мамиными, с жёлтыми крапинками у зрачка, — усталыми, но упрямыми. С губами, которые я так долго сжимала в ровную вежливую линию, что, кажется, разучилась держать их по-другому. С плечами, которые, оказывается, ещё вполне ничего — круглые, гладкие, с мягкой ямкой у ключицы. И с грудью, которая в этом вырезе выглядела… Скажем так, вызывающе. Эдмунд бы покашлял и предложил шаль.

Восемь лет я была женой. Два с половиной года — вдовой. А женщиной, по-моему, не была ни дня.

И вот тут во мне что-то щёлкнуло. Будто открылся замок, который я сама же когда-то заперла, а ключ потеряла.

Мне двадцать семь. У меня ещё вся жизнь впереди. Ну, большая её часть. Я ни разу в жизни не танцевала вальс до утра. Ни разу не целовалась так, чтобы подкашивались колени. Ни разу — вот вообще ни разу — не просыпалась утром с мужчиной, рядом с которым хотелось бы проснуться ещё раз. Я ни разу не узнала, правда ли то, о чём шепчутся замужние дамы за чаем, прикрываясь веерами и хихикая, и о чём пишут в тех романах, что продаются в столичных лавках из-под прилавка в обёртке из-под молитвенников.

И я подумала: а почему, собственно, нет?

А на подоконнике за моей спиной — я увидела это в зеркале — в горшке с засохшей геранью, которую я давно забыла выбросить, вдруг шевельнулся и развернул листья крошечный зелёный росток.

— Мама, ты красивая, — сказала Мэри.

Я подпрыгнула так, что едва не опрокинула подсвечник. Мэри, разумеется, не спала, а сидела под туалетным столиком вместе с котом. Кот был в чепчике. Тот самый чепчик, кружевной, с розовыми лентами, который когда-то принадлежал покойной матушке Эдмунда. Видимо, их с котом отношения за это время перешли на новый уровень доверия.

Кот, кстати. Я совсем забыла его представить, а он бы мне этого не простил.

Кот был огромный, серо-полосатый, с белой манишкой и белыми носочками на всех четырёх лапах. Весил он, по-моему, как небольшой поросёнок, и двигался с той же грацией, пока не видел мышь, — тогда он превращался в молнию. Морда у него была широкая, щекастая, с длинными белыми усами и выражением глубочайшего презрения ко всему сущему, а глаза — жёлто-зелёные, как крыжовник, — смотрели на мир так, будто мир задолжал ему сливок. Пришёл он к нам сам, три года назад, в грозу, сел на крыльцо и сидел, пока ему не открыли. Мэри назвала его Епископом. Потому что он толстый и всех осуждает.

— Мэри! Ты почему не в кровати?

— Я слежу, — сказала Мэри серьёзно, выглядывая из-под столика. Её белые волосы стояли дыбом, как у одуванчика, в который подули, а на щеке был след от подушки. — Кэрри сказала, что ты что-то задумала. И что за тобой надо следить.

— А где сама Кэрри?

— Здесь, — сказала Кэрри из-за портьеры. Тяжёлой, бархатной, тёмно-зелёной, в тон балдахину.

Вышла. В ночной рубашке до пят, с блокнотом под мышкой, с медными косами, заплетёнными на ночь так туго, что уголки глаз у неё чуть приподнялись, и с выражением главного прокурора Альбрии.

— Мама собирается в столицу, — сказала она. — На весь сезон.

— С чего ты взяла?

— Ты написала тёте Гортензии, — Кэрри открыла блокнот и прочитала тем самым голосом, которым читала кухарке «Житие святой Агаты». — «Дорогая тётушка, я больше не могу. Если я ещё месяц просижу в этом доме, я начну разговаривать с Сайласом, а это первый признак безумия. Приеду в мае. С девочками. Приготовь две детские и бутылку хереса». Конец цитаты.

— Ты читала мою почту?

— Ты оставила черновик на столе, — пожала плечами моя дочь. — Это всё равно что приглашение.

Я посмотрела на неё. Потом на Мэри. Потом на кота в чепчике, который смотрел на меня с выражением глубочайшего презрения ко всему происходящему. И засмеялась. Громко, как не смеялась все эти два с половиной года. Так, что, наверное, миссис Пинчботтом в своём доме за три мили подпрыгнула на кровати и полезла в ридикюль за записной книжкой.

— Да, — сказала я. — Мама собирается в столицу. И вы едете со мной.

— А там будут принцы? — спросила Мэри.

— Там будут балы, — сказала Кэрри. — А на балах бывают принцы. Это логично. Мама, тебе нужен принц?

Я не стала говорить им, что принцы мне не нужны. Что мне нужно кое-что гораздо проще. И гораздо неприличнее. Есть вещи, которые не рассказывают дочерям восьми и шести лет, даже если одна из них ведёт блокнот, а другая дружит с ужами.

— Мне нужны новые платья, — сказала я дипломатично. — А принцы — это как получится.

— Я запишу, — сказала Кэрри. И записала.

***

Сайлас, узнав о моём отъезде, приехал на следующий же день. В своей старой коляске — тогда она у него ещё была старая, с облупившимся лаком и треснутым фонарём. Ну, вы помните, что будет с коляской. Ружьё на стене висит, просто пока не заряжено.

Он стоял посреди гостиной, опираясь на трость. Большая гостиная Хартвелл-холла — это длинная, вытянутая комната с тремя окнами в свинцовых переплётах, выходящими на подъездную аллею, с огромным камином, в котором можно было бы зажарить быка (и, по семейной легенде, однажды зажарили, на свадьбе сэра Бартоломью), с портретами Хартвеллов по стенам и с мебелью, обитой выцветшим гобеленом с охотничьими сценами: собаки, олени, всадники в треуголках, бесконечная погоня, застывшая на сиденьях кресел. Я восемь лет сидела на загнанном олене. Это, знаете ли, накладывает отпечаток.

Сайлас стоял ровно посреди этой комнаты, в своём чёрном, длинный, как восклицательный знак, и его усики выражали всю гамму чувств от недоумения до праведного негодования.

— Столица, милая невестка? — сказал он. — В вашем положении? Не слишком ли… поспешно?

— Траур окончен, Сайлас.

— Траур — да. Но память, — он приложил руку к сердцу, если, конечно, у него там было сердце, а не, скажем, кошелёк, — память о покойном Эдмунде обязывает…

— Память о покойном Эдмунде обязывает меня вывести его дочерей в свет, когда придёт время, — сказала я. — А для этого им нужно хоть раз в жизни увидеть что-то кроме этих стен, ваших счетов и миссис Пинчботтом. Я еду к тётушке Гортензии. Она вдова адмирала, ей шестьдесят три года, и она ходит в церковь дважды в неделю. Если вам этого недостаточно для соблюдения приличий, можете написать епископу.

Кот, лежавший на подоконнике, при слове «епископ» поднял голову и посмотрел на Сайласа. Сайлас посмотрел на кота. Кот зевнул. Широко, со вкусом, показав все зубы.

Сайлас помолчал. Покрутил ус. Покрутил второй. Постучал тростью.

— Что ж, — сказал он наконец. — Езжайте. Только помните, милая невестка, пункт двенадцатый.

— Я помню, Сайлас.

— Столица — город соблазнов.

— Я очень на это надеюсь, — сказала я.

Он не понял. Решил, видимо, что ослышался. А я не стала повторять.

***

Через неделю мы выехали.

Карета была старая — та самая, хартвелловская, громоздкая, чёрная, с гербом на дверце: три дубовых листа и охотничий рог на зелёном поле, — и пахла внутри кожей, пылью и яблоками, которые миссис Поттл положила нам в дорогу в корзинку. Сиденья, обитые потёртым коричневым бархатом, — коричневым, конечно, — проваливались посредине, и пружины в них пели на ухабах на разные голоса, как паркет в доме. Лошади — две гнедые, Мэгги и Дамплинг, обе немолодые, обе уставшие от жизни, — шли медленно, с достоинством, как старые дамы на прогулке.

Кучер Тоби — невысокий, кряжистый, с красным обветренным лицом, сизым носом картошкой и седыми бровями, такими густыми, что они нависали над глазами, как козырёк, — сидел на козлах в своём неизменном плаще с тремя пелеринами, вечно пахнущий табаком, несмотря на то, что клялся жене бросить ещё три года назад. Жена Тоби, Бесс, провожала нас на крыльце, уперев руки в бока, и смотрела на мужа так, что тот съёживался под своими пелеринами.

— Чтоб ни одной трубки, Тоби Мэйхью, — сказала она. — Ни одной. Я узнаю.

— Да, Бесси, — сказал Тоби. И, как только мы выехали за ворота, закурил.

На крыше были привязаны два сундука, коробка с котом (без чепчика, чепчик Мэри везла отдельно, на коленях, как реликвию) и корзина с моими любимыми розами — три куста, тёмно-бордовые, почти чёрные, с бархатными лепестками, — которые я не решилась оставить на попечение Сайласа.

Миссис Поттл провожала нас у ворот. Миссис Поттл — это… ну, как бы вам объяснить. Если бы Хартвелл-холл превратился в человека, это была бы миссис Поттл. Шестьдесят лет, из которых сорок пять она прослужила в этом доме. Широкая, как печь, и такая же тёплая. Румяная, с тремя подбородками, с маленькими чёрными глазками, блестящими, как изюминки в булке. В белом чепце, крахмальном до хруста, и в фартуке, на котором всегда было хоть одно пятно — от муки, от варенья, от свёклы. С вечной поварёшкой в руке — она, по-моему, с ней и спала. Говорила она громко, ходила тяжело и знала всё обо всех на десять миль вокруг. Когда я приехала в этот дом девятнадцатилетней невестой, я первые полгода боялась заходить на кухню. А потом однажды, в первую мою зиму, когда мне было так одиноко, что хотелось выть, она без единого слова поставила передо мной кружку горячего молока с мёдом и пряничного человечка с изюминами вместо глаз. И я разревелась. А она гладила меня по голове большой, пахнущей тестом рукой и бормотала: «Ничего, ваша милость, ничего, обживётесь».

Обжилась.

— Вы уж там, ваша милость, — сказала она, всхлипывая и вытирая глаза фартуком, — вы уж там поосторожнее. Столица, она такая. Там все в перчатках, а руки-то грязные.

— Я буду осторожна, миссис Поттл.

— И не ешьте там ничего у торговцев на улице. Мясо у них — кошатина.

Епископ в коробке на крыше возмущённо мяукнул.

— И девочкам шарфы. По утрам сыро.

— Хорошо, миссис Поттл.

— И за мистером Сайласом я тут пригляжу, — добавила она уже тише, наклонившись к окну кареты. Глазки-изюминки недобро блеснули. — Не сомневайтесь. У меня, знаете, поварёшка тяжёлая.

Кэрри сидела у окна и записывала в блокнот всё, что видела по дороге. Мэри спала, положив голову мне на колени, ещё до того, как мы выехали за ворота.

А я смотрела в окно, на то, как удаляется Хартвелл-холл. Серая громада под серым небом, обросшая мхом и пристройками, с шестью мёртвыми трубами и двумя живыми, из которых поднимался в весеннее небо тонкий голубоватый дым. С оранжереей, которая сверкала на солнце стеклом, как бриллиант на руке старой дамы. Со старым дубом на опушке северного леса, на ветке которого висели детские качели, и верёвки качелей покачивались на ветру, будто кто-то только что с них спрыгнул.

И думала о том, что впервые в жизни еду куда-то не потому, что так решили за меня.

Итак, вот вам расклад на начало истории: вдова, двое детей, злой родственник, завещание с подвохом, поместье, которое медленно, но верно утекает в чужой карман, и платье цвета спелой сливы в сундуке на крыше. Классика? Классика. Я вас предупреждала, что тут всё будет ровно тем, чем кажется?

Нет? Ну, вот, предупреждаю.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2