Баллада о весёлой вдове
Баллада о весёлой вдове

Полная версия

Баллада о весёлой вдове

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Мелоди Свон

Баллада о весёлой вдове

Куплет первый. О вдовах, которые не плачут

Знаете, все вот эти до нелепого клишированные истории про юных невинных дев, которых злая мачеха продаёт старому герцогу, а спасает их, разумеется, герцог молодой, с челюстью, которой можно колоть орехи? Так вот, это не она. Ну, то есть не совсем она. Я не юная, не дева и уж точно не невинная. Я — вдова. Весёлая. Это важно, запомните, потом спрошу.

Меня зовут Арабелла Хартвелл, баронесса Хартвелл-холла, что в трёх днях пути от столицы Альбрии, если ехать на приличных лошадях, и в пяти, если на тех, что остались мне от покойного мужа. Мне двадцать семь лет. У меня две дочери, ровно отмеренный природой магический дар и ровно отмеренный покойным мужем годовой доход. Ни то ни другое не впечатляет. Дочери, впрочем, впечатляют, но о них чуть позже, они этого заслуживают.

Сейчас мне, видимо, положено рассказать, как я до такой жизни докатилась. Хорошо. Только недолго, а то у меня там дальше ловелас стоит у колонны и скучает. Ладно, вру. Долго. Потому что, если я не расскажу вам про Хартвелл-холл, вы не поймёте, почему я так хотела оттуда сбежать. А если не расскажу про Эдмунда, вы не поймёте, почему мне было так стыдно этого хотеть.

***

Мой отец, сэр Годфри Пэкстон, был человеком обаятельным, весёлым и совершенно не приспособленным к жизни. Высокий, худой, с копной вечно растрёпанных пепельных волос и глазами цвета разбавленного чая, он напоминал цаплю, которая случайно забрела на светский приём и теперь не знает, на какую ногу встать. Он носил жилеты немыслимых расцветок — канареечные, малиновые, в мелкую зелёную клетку, — потому что считал, что жизнь слишком коротка для коричневого. Он умел играть на флейте так, что у слушателей наворачивались слёзы, рассказывать анекдоты про епископов так, что у тех же слушателей слёзы наворачивались по другой причине, и проигрывать в карты.

Последнее он умел особенно хорошо. Почти виртуозно. Он проигрывал с таким изяществом, с такой лёгкой улыбкой, с таким небрежным «ну что ж, господа, фортуна — дама капризная», что партнёры по столу, кажется, чувствовали себя неловко, забирая выигрыш. Но забирали. Всегда.

К моим девятнадцати годам он проиграл всё, что у нас было. Мамин жемчуг — три нитки розоватых зёрен, тёплых на коже, как живые. Две картины в гостиной: голландский натюрморт с лимоном, у которого кожура спускалась со стола спиралью, и портрет прабабушки, суровой дамы в чёрном, которую я в детстве боялась и о которой потом, когда её унесли, неожиданно плакала. Конюшню. Карету. И, кажется, повара, хотя насчёт повара я до сих пор не уверена: может, тот просто сбежал сам, не дождавшись жалованья.

Мамы к тому времени уже не было. Её я помню плохо, отрывками, как помнят сон. Запах фиалковой пудры. Тёплые руки, на которых всегда были мелкие царапины от розовых шипов. Мягкий, чуть хрипловатый голос, напевающий что-то без слов. Платье цвета весенней травы с вышитыми по подолу маргаритками. И то, что от её прикосновения подоконные герани начинали цвести как сумасшедшие — в любое время года, даже в январе, когда за окном лежал снег, а в гостиной пахло дымом и мокрой шерстью.

Дар у меня от неё. Как и привычка разговаривать с растениями, когда никто не видит. Да, разговариваю. Нет, они не отвечают. Но слушают лучше большинства мужчин.

Наш дом в Пэкстон-корте к тому времени, о котором я рассказываю, выглядел так, как выглядит улыбка без половины зубов. Комнаты стояли пустые: светлые прямоугольники на обоях там, где раньше висели картины; вмятины в паркете там, где стояли шкафы; одинокий крюк на потолке гостиной, с которого сняли люстру. Шаги отдавались эхом. Сквозняки гуляли, как хотели. Единственное, что в доме по-прежнему было живым и красивым, — это сад, потому что сад я никому не отдала. Розы, жимолость, старая груша у ограды, грядка с пряными травами под кухонным окном. Отец в сад не заходил. Говорил, что там слишком много мамы.

Так вот. Когда мне исполнилось девятнадцать, отец позвал меня в кабинет. В кабинете уже не было ни ковра, ни книг, ни, собственно, письменного стола — только стул, камин с горсткой углей и флейта на каминной полке, единственная вещь, которую он не решился поставить на кон. Отец стоял у окна, в своём малиновом жилете, который к тому времени заметно поистёрся на локтях, и вертел в пальцах незажжённую трубку.

— Белла, — сказал он, не оборачиваясь. — Тобой интересуется барон Хартвелл.

— Тот, у которого собаки? — уточнила я.

— Тот, у которого деньги, — честно ответил отец. И, к его чести, покраснел. Так густо, что даже уши стали малиновыми, в тон жилету.

Барон Эдмунд Хартвелл сделал мне предложение через моего отца, в письменной форме, на двух листах плотной кремовой бумаги, с приложением описи имущества. Я не шучу. Я до сих пор храню это письмо. Оно лежит в шкатулке из орехового дерева вместе с маминым гребнем и первым выпавшим зубом Кэрри. Почерк ровный, наклонный, без единой помарки, — почерк человека, который сначала пишет черновик, а потом переписывает набело. Там на второй странице, сразу после перечня охотничьих угодий («северный лес, 120 акров, дуб и бук; западная пустошь, 40 акров, вереск и куропатки») и перед списком фамильного серебра («столовый сервиз на 24 персоны, работы мастера Ормсби, 1 шт.»), было написано: «Также обязуюсь обеспечить будущей супруге достойное содержание, отдельную спальню и оранжерею по её усмотрению».

Отдельную спальню, понимаете? В брачном предложении. Тем же ровным почерком, что и куропатки.

Я тогда подумала, что это самое неромантичное, что мне доводилось читать. Сейчас думаю, что это было, возможно, самое честное.

Про оранжерею он, кстати, знал. Видел, как я на каком-то пикнике у соседей, у Фэрфаксов, уговорила зацвести чахлый куст сирени, который хозяйка собиралась выкопать. Я сидела рядом с ним на траве, гладила его по веткам и шептала глупости, пока все остальные ели пирог с голубями, а потом куст взял и выбросил три тяжёлые лиловые грозди, прямо в августе. Миссис Фэрфакс уронила чашку. А барон Хартвелл подошёл ко мне потом, долго смотрел на куст, потом на меня, и сказал: «Полезное умение».

Это был наш первый разговор. Целиком. Два слова.

Я тогда решила, что он надо мной смеётся. Потом, через несколько лет, поняла, что это был комплимент. Самый пылкий, на который Эдмунд в принципе был способен.

***

Он был старше меня на тридцать один год.

Надо, наверное, его описать. Это нечестно — описывать ловеласа на трёх страницах, а мужа на трёх строчках. Эдмунд заслуживает хотя бы страницы.

Он был невысоким, крепко сбитым, с широкими плечами человека, который полжизни провёл в седле, и с небольшим, аккуратным, каким-то очень приличным животом, который он носил под жилетом, как носят дорогие часы: не напоказ, но с достоинством. Лицо у него было квадратное, обветренное, красноватое на скулах от долгих часов на охоте, с густыми седыми бакенбардами, которые он подстригал сам, каждое воскресенье, маленькими ножничками перед зеркалом в своей гардеробной. Глаза — светло-голубые, выцветшие, как старый ситец, — смотрели на мир спокойно и чуть удивлённо, будто мир всё время делал что-то неожиданное и не совсем приличное. Нос — крупный, с горбинкой, — краснел зимой. Руки были большими, сухими, в мелких белых шрамах от собачьих зубов и в коричневых пятнах, которые появляются у мужчин после пятидесяти и которые он, кажется, ненавидел больше всего на свете, потому что всё время прятал руки в карманы.

Он носил коричневое. Всегда. Коричневые сюртуки, коричневые жилеты, коричневые бриджи, коричневые сапоги. По праздникам — тёмно-коричневое. Мой отец, со своими канареечными жилетами, при первой встрече посмотрел на него с таким выражением, будто увидел привидение. Эдмунд посмотрел на канареечный жилет с точно таким же.

Он любил охотничьих собак, свежие газеты и порядок. Носил ночной колпак — да, тот самый, с кисточкой, я думала, их носят только в карикатурах. Колпак был, разумеется, коричневый. Вставал в шесть, завтракал в семь — два варёных яйца, тост, ломтик ветчины, чай без сахара, — читал «Вестник Альбрии» с восьми до девяти, в своём кресле у окна в малой гостиной. В девять уходил к управляющему. В час обедал. В три гулял с собаками. В пять пил чай. В десять ложился спать.

В отдельной спальне.

В свою я его пускала по вторникам и пятницам, с девяти до половины десятого. Вот, собственно, и вся супружеская жизнь, можете не краснеть, краснеть там было не от чего.

Нет, правда. Я понимаю, что вам хочется подробностей. Знаю я вас. Но рассказывать нечего. Он всегда стучал. Три раза, коротко. Всегда спрашивал из-за двери: «Вы позволите, Арабелла?» Всегда входил в халате, тоже коричневом, с поясом, завязанным на двойной узел. Всегда гасил свечу. И всегда, уходя, желал мне доброй ночи и поправлял одеяло. Аккуратно, по краю, как поправляют попону на лошади.

Я лежала в темноте, глядя на балдахин, который не видела, но знала наизусть: тяжёлый тёмно-зелёный бархат с выцветшей золотой бахромой, пахнущий пылью и лавандой, — и думала: «И это всё? Вот об этом пишут в романах? Вот из-за этого стреляются на дуэлях, бросаются с мостов и сбегают из дома с гусарами?»

И решила, что, видимо, со мной что-то не так. Что я из тех женщин, у которых «это» просто не получается. Холодная. Неправильная. Пустая внутри, как наш дом в Пэкстон-корте, где на обоях остались только светлые прямоугольники от картин.

Знаете, сколько лет я так думала? Восемь. Восемь, чёрт возьми, лет.

Но об этом позже. Тоже позже. Тут вообще много чего будет позже, привыкайте.

***

А теперь — Хартвелл-холл. Потому что дом — это тоже персонаж. Иногда главный.

Хартвелл-холл построили при короле Эдгаре Мудром, и с тех пор его не перестраивали, а только пристраивали. Каждое поколение Хартвеллов добавляло к нему что-нибудь своё: крыло, башенку, галерею, конюшню, оранжерею, ещё одно крыло. В результате дом напоминал старого, очень уважаемого и очень растолстевшего человека, который за долгую жизнь оброс всевозможными привычками, болячками и бородавками. Серый камень, местами позеленевший от мха. Узкие окна в свинцовых переплётах, сквозь которые свет падал внутрь зеленоватым и мутным, как вода в пруду. Черепичная крыша, на которой росли целые поля жёлтого очитка. Две трубы, которые дымили, и шесть, которые не дымили никогда, потому что в тех частях дома давно никто не жил.

Внутри было темно. Всегда, даже в июле. Тёмные дубовые панели до самого потолка, потемневшие от трёх веков каминного дыма до цвета крепкого чая. Тёмные портреты предков в тяжёлых золочёных рамах, на которых все Хартвеллы выглядели одинаково: квадратное лицо, бакенбарды, коричневый сюртук и выражение лёгкого недоумения от того, что мир всё время делает что-то неожиданное. Даже женщины, мне кажется, были с бакенбардами, просто художник деликатно их не дописывал. Тёмный паркет, скрипящий под ногами на разные голоса: у лестницы — басом, в библиотеке — тенором, в коридоре у детской — тонко и жалобно, как котёнок. Я за восемь лет выучила их все и могла с закрытыми глазами сказать, кто и где идёт по дому.

Пахло в Хартвелл-холле собаками, воском, табаком и сыростью. Ещё — старой бумагой, потому что Эдмунд никогда ничего не выбрасывал, и в его кабинете газеты стояли стопками вдоль стен, по годам, перевязанные бечёвкой, — сорок лет «Вестника Альбрии». Ещё — немного яблоками, потому что в подвале под кухней хранили урожай из старого сада. И совсем чуть-чуть — лавандой, которую миссис Поттл раскладывала по всем шкафам от моли.

Моль лаванды не боялась. Но миссис Поттл в это не верила.

В первую неделю после свадьбы я ходила по этому дому, как по музею, где мне разрешили жить, но ничего не разрешили трогать. А потом нашла оранжерею.

Оранжерею построил прадед Эдмунда, сэр Бартоломью, который, судя по портрету, был единственным Хартвеллом с намёком на воображение: на картине у него в руке был не хлыст и не газета, а ананас. Оранжерея стояла на южной стороне, у самой стены западного крыла: длинная, узкая, с высокими арочными окнами и стеклянной крышей на чугунных рёбрах, выкрашенных когда-то в белый, а теперь облупившихся до ржавчины. Когда я впервые туда вошла, там не было ничего, кроме пыли, разбитых горшков, засохших стеблей в кадках и одного упрямого лимонного дерева в дальнем углу, на котором висел единственный сморщенный жёлтый плод — как последний зуб во рту у старика.

Я простояла там до темноты. А на следующее утро пошла к Эдмунду и попросила оранжерею себе.

Он оторвался от газеты, посмотрел на меня поверх очков и сказал:

— Она ваша по договору, Арабелла. Пункт седьмой.

И снова уткнулся в «Вестник».

Вот так у меня появилось место, которое было моим. Только моим. Через год лимон плодоносил так, что миссис Поттл не знала, куда девать урожай. Через два — у меня цвели камелии, жасмин, гардении, мимоза, фиалки всех цветов, которые только можно выписать из столицы, и розы, розы, розы. Белые, как снег. Кремовые, как сливки. Розовые, как щёки Мэри после сна. Тёмно-бордовые, почти чёрные, с бархатными лепестками и тяжёлым, винным запахом, — эти я любила больше всех. Эдмунд заходил туда раз в год, на мой день рождения, стоял у входа, смотрел, кивал и говорил: «Полезное умение». И уходил.

Я его, знаете, за эти два слова почти любила.

***

Когда родилась наша старшая, Эдмунд взял её на руки — неловко, будто ему вручили очень ценную, но совершенно непонятную вазу, — долго на неё смотрел, а она смотрела на него, красная, сморщенная, с рыжим пухом на макушке, и вдруг ухватила его за палец. Крепко. Эдмунд вздрогнул. А потом — я это видела, я лежала на подушках, обессиленная, мокрая от пота, и видела, — на его квадратном обветренном лице появилось выражение, которого я ни разу у него не замечала. Растерянность. И что-то ещё. Что-то очень тёплое.

— Кэролайн, — сказал он хрипло. — В честь моей матушки.

Её почти сразу стали звать Кэрри, и только сам Эдмунд до конца жизни называл её полным именем.

Когда через два года родилась младшая, он, не отрываясь от «Вестника Альбрии», сказал:

— Пусть будет Мэри. Рифмуется. Удобно звать к обеду.

Да, вот такой человек. Нет, я не шучу. Да, к обеду они действительно прибегают обе.

И вот вам, кстати, мои дочери. Знакомьтесь.

Кэрри сейчас восемь. У неё мои рыжеватые волосы, только темнее, медные, как старый котелок, отполированный до блеска, и такие густые, что гребень в них застревает. Отцовский подбородок — квадратный, упрямый. Веснушки — россыпью по переносице, будто кто-то брызнул на неё корицей с ложки. Серые, очень серьёзные глаза, которые смотрят на мир так, будто мир должен ей объяснение и она его рано или поздно получит. Она худенькая, угловатая, вечно с ободранными коленками и чернильными пятнами на пальцах, и одевается так, будто собирается не гулять, а на заседание парламента: аккуратно, строго, с белым воротничком, застёгнутым на все пуговицы.

И, видит небо, ничей характер. Она родилась, по-моему, сразу взрослой. В четыре года научилась читать — сама, по газете отца, и первым словом, которое она прочла вслух, было «облигации». В пять — вести счёт расходам на сладости в маленькой тетрадке с розовой обложкой. В шесть — заключила с кухаркой письменный договор о том, что за каждую прочитанную вслух главу из «Жития святой Агаты» получает одну булочку с корицей. Договор был составлен на обороте моего списка покупок, подписан обеими сторонами (кухарка поставила крестик), заверен котом (отпечаток лапы в варенье) и до сих пор соблюдается.

У Кэрри есть блокнот. В блокноте Кэрри есть всё. Я не знаю, что там написано, и, честно говоря, боюсь знать.

Мэри шесть. Мэри — это моё солнце, мой хаос и мой вечный источник мелких порезов на пальцах. Она маленькая для своего возраста, круглая, тёплая и мягкая, как булочка из печи. Волосы у неё светлые, почти белые, пушистые, как одуванчик, и никакие ленты на них не держатся: через пять минут после того, как их заплели, косички уже растрёпаны, а ленты потеряны где-нибудь в кустах. Глаза — мои, зелёные, с жёлтыми искрами у зрачка, и такие огромные, что в них, кажется, помещается весь мир вместе с ежами, феями и драконами. Щёки — вечно розовые, вечно в чём-нибудь испачканные: варенье, земля, сажа, однажды — синие чернила, которые не отмывались неделю. Нос — пуговкой. На подбородке — ямочка, от Эдмунда.

Она приносит в дом всё, что найдёт. Камни, ежей, ржавые гвозди, птичьи перья, яйца, улиток, однажды — живого ужа. Ужа звали сэр Персиваль, и он прожил у нас в коробке из-под шляпы три недели, пока не сбежал в подпол, где, по слухам кухарки, живёт и по сей день и «шуршит по ночам, ваша милость, ну чисто привидение». Мэри верит в фей, драконов, говорящих котов и в то, что если очень долго смотреть на луну, то она подмигнёт. Она до сих пор ждёт, когда подмигнёт. Каждое полнолуние сидит на подоконнике в ночной рубашке, поджав ноги, и смотрит. Пока безрезультатно. Но она не теряет надежды.

У Мэри мои глаза и, к сожалению, мой талант задавать неудобные вопросы в самый неподходящий момент. Но про это вы ещё узнаете.

***

Сейчас вы, наверное, ждёте, что я расскажу, каким чудовищем был старый барон и как я, бедная голубка, томилась в его золотой клетке. Не дождётесь. Эдмунд был хорошим человеком. Скучным, как воскресная проповедь, но хорошим. Он никогда не повышал на меня голос, никогда не поднимал руку, позволял мне выписывать из столицы любые семена для оранжереи и ни разу за восемь лет не спросил, о чём я думаю.

За последнее я ему особенно благодарна. Думала я, как правило, о том, что неплохо было бы сбежать с гусаром.

Гусара, впрочем, взять было неоткуда. Ближайший гарнизон стоял в сорока милях, а единственный военный, которого я видела в округе за восемь лет, был отставной полковник Блай, семидесяти двух лет, с деревянной ногой и попугаем, который знал только два слова, оба неприличные.

А ещё Эдмунд любил девочек. По-своему, неуклюже, молча. Он не умел с ними играть, не умел рассказывать сказки, не умел даже толком обнять — только похлопывал по спине, как похлопывают лошадь после хорошей скачки. Но по воскресеньям, после церкви и обеда, сажал обеих к себе на колени, в своё большое кожаное кресло, продавленное посредине за сорок лет до формы его тела, и показывал им в газете биржевые сводки. Объяснял, что такое «акции северной железной дороги» и почему они падают. Что такое «облигации королевского займа». Что такое «дивиденды».

Кэрри слушала с горящими глазами, задавала вопросы и всё записывала. Мэри засыпала через минуту, уткнувшись носом в его коричневый жилет, от которого пахло табаком и собаками. Эдмунд никогда не обижался. Просто дочитывал Кэрри сводку до конца, а потом относил Мэри в кроватку — медленно, осторожно, по той самой половице у детской, которая скрипела тонко, как котёнок, и на которую он всегда наступал с краю, чтобы не разбудить, — и, я видела, проверял, закрыто ли окно.

Он проверял окно в детской каждый вечер. Восемь лет. Я узнала об этом только после его смерти, от миссис Поттл.

***

Умер он тоже очень в своём стиле: в любимом кресле, с газетой на коленях, на странице с биржевыми сводками. В пятницу, в половине шестого вечера, сразу после чая.

Был ноябрь. За окнами малой гостиной висел туман, такой густой и белый, что казалось, будто дом обложили ватой. В камине тихо потрескивали буковые поленья. На столике у кресла стояла чашка с недопитым чаем — без сахара — и тарелочка с одним недоеденным имбирным печеньем. Две охотничьи собаки, старый Брут и молодой Цезарь, лежали у его ног на коврике и спали.

Я зашла спросить, не нужно ли ему ещё чего-нибудь. А он сидел, чуть склонив голову набок, будто задумался над особенно запутанной колонкой цифр. Очки сползли на кончик носа. Одна рука лежала на газете, другая — на подлокотнике, пальцами вниз, будто он собирался встать. На лице было то выражение лёгкого недоумения, с которым он всегда читал новости о повышении пошлин на шерсть.

А собаки не спали. Я это поняла не сразу. Они лежали, положив головы на лапы, и смотрели на него. Не мигая.

Доктор сказал — сердце. Я думаю — котировки. Акции северной железной дороги упали в тот день на одиннадцать пунктов.

Я плакала. Честно. Больше, чем сама от себя ожидала, и, наверное, больше, чем он бы от меня ожидал. Сидела на полу у его кресла, на вытертом турецком ковре с узором из гранатов и павлинов, держала его ещё тёплую, сухую, в пятнах руку — ту самую, которую он всегда прятал в карман, — и ревела так, что прибежали все слуги, а потом и девочки.

Кэрри молча стояла в дверях. В ночной рубашке, хотя было только полшестого — она болела, у неё был насморк, — с блокнотом, прижатым к груди обеими руками. Лицо у неё было белое и неподвижное, как у фарфоровой куклы. Она не плакала. Она вообще не плакала, ни тогда, ни на похоронах, ни потом. Заплакала она через три месяца, в феврале, когда нашла в отцовском кабинете газету за тот самый день, с подчёркнутыми карандашом акциями северной железной дороги. Ревела час, сидя на полу среди сорока лет «Вестника Альбрии». А потом вытерла нос рукавом, сложила газету вчетверо и спрятала в блокнот. Она там до сих пор.

А Мэри подошла, залезла ко мне на колени, обняла за шею горячими липкими ручками — она ела вишнёвое варенье — и спросила, можно ли разбудить папу, если очень громко позвать.

А я не знала, что ей ответить. До сих пор не знаю.

Знаете, я ведь его не любила. Не так, как пишут в романах. Но я к нему привыкла, как привыкают к старым часам в гостиной: ты не замечаешь, как они тикают, пока они вдруг не останавливаются. И вот тогда тишина становится такой громкой, что от неё закладывает уши.

Цветы в оранжерее в ту ночь завяли. Все. Розы, камелии, жасмин — все опустили головы и почернели, будто их прихватило морозом. Только лимонное дерево в дальнем углу устояло. Видимо, оно было слишком старым, чтобы кого-нибудь оплакивать.

Я не нарочно. Я тогда ещё не знала, что мой дар так умеет.

***

Похороны были скромными: Эдмунд терпеть не мог шума. Маленькая серая церковь в деревне, с покосившейся колокольней и витражом, на котором святая Агата держала в руках что-то, что я восемь лет принимала за пирог, а оказалось — за собственную грудь. Пастор Уиллоби, тощий, с сизым носом и голосом, похожим на скрип несмазанной калитки. Холодный дождь. Свежевырытая яма на кладбище за церковью, рядом с длинным рядом серых плит, на каждой из которых было выбито «Хартвелл» и какое-нибудь благочестивое изречение. Эдмунду я выбрала: «Он всё делал вовремя». Пастор пытался меня отговорить. Я настояла.

Пришли соседи — Фэрфаксы в полном составе, все семеро, в одинаковых чёрных шляпах, как стая грачей. Арендаторы, мокрые, молчаливые, мявшие в руках шапки. Миссис Поттл в чёрном капоре, который она достала из сундука впервые со смерти матушки Эдмунда, и который пах нафталином на всю церковь. Полковник Блай без попугая — попугая, слава небесам, оставили дома. Старый поверенный мистер Доббс в своём вечном коричневом сюртуке — кажется, единственный в округе, кто одевался так же, как Эдмунд, и, кажется, единственный, кто по-настоящему плакал, кроме меня.

И Сайлас.

И вот здесь, дорогие мои, вы можете выдохнуть: злодей у нас будет. Классический. Я бы даже сказала, коллекционный.

Сайлас Хартвелл приходился Эдмунду двоюродным братом и был моложе его лет на пятнадцать. Высокий — выше всех в церкви, даже выше пастора, — и худой той болезненной, сухой худобой, которая бывает у людей, никогда не евших с удовольствием. Узкое бледное лицо, вытянутое, как у гончей, с впалыми щеками и острым подбородком. Длинный тонкий нос с горбинкой, который, казалось, всё время к чему-то принюхивался. Глаза — водянисто-серые, близко посаженные, с тяжёлыми веками, — всегда полуприкрыты, будто ему скучно, но под этими веками что-то всё время двигалось, считало, взвешивало. Губы тонкие, бескровные, сложенные в вечную гримасу человека, учуявшего что-то неприятное. На лице, наверное, жило бы выражение брезгливости, если бы ему было где поместиться между носом и ртом.

Но всё это место занимали усики.

Ах, усики. Тонкие, чёрные, напомаженные, подкрученные кверху двумя изящными завитками, как у оперного злодея или у кота на вывеске табачной лавки. Он подкручивал их, когда думал о чём-то гадком, то есть постоянно. Левый — когда был доволен. Правый — когда злился. Оба сразу — когда был очень, очень доволен, и вот тогда надо было бояться больше всего.

Одевался он в чёрное. Всегда, а не только на похоронах. Узкий чёрный сюртук, туго затянутый в талии, чёрный жилет с серебряной искрой, чёрный шейный платок, заколотый булавкой с жемчужиной. На мизинце левой руки — перстень с огромным тёмным камнем, похожим на застывшую каплю чернил. В правой руке — трость с набалдашником из слоновой кости, которой он постукивал по полу, когда терял терпение, а терял он его так же часто, как подкручивал усы.

На страницу:
1 из 2