
Полная версия
Солдат трех эпох Хроника жизни подпрапорщика Гришкина

Сергей Гришкин
Солдат трех эпох Хроника жизни подпрапорщика Гришкина
Сергей Гришкин
Солдат трех эпох
Хроника жизни подпрапорщика Гришкина
Аннотация
«Внимание! Данная книга является расширенной, полноформатной версией ранее опубликованного одноименного очерка, дополненной уникальными архивными деталями, историческими подробностями и художественными диалогами».
Эта книга — не выдумка. Перед вами подлинная, документальная история одной русской семьи, чья судьба намертво сплелась с хаосом и величием двадцатого века.
Главный герой повести — наровчатский крестьянин Прокофий Григорьевич Гришкин. Малый рост и упрямая, двужильная натура унтер-офицера помогли ему пройти через пекло трех великих войн, перепахавших полмира. Его юность горела на сопках Маньчжурии. Его зрелость замерзала в раскисшей глине Волыни, коченела в тифозных топях на реке Стоход и истекала кровью на обледенелых кручах Карпат. Став подпрапорщиком царской армии и четырежды выжив под пулями, в тридцатые годы он был вынужден бежать от коллективизации в Подмосковье — спасать семью, резать торф в резиновых чунях поверх лаптей и работать конюхом в молодом совхозе «Люберецкие поля орошения».
Но главный бой ждал Прокофия впереди. В сорок втором году он проводил на фронт своего единственного, горячо любимого восемнадцатилетнего сына Василия. Прошел через черную, ошибочную похоронку на сына в конце сорок четвертого года, выплаканные глаза жены Дарьи и страшные полгода траура.
В июле 1945 года у открытого окна комнаты совхозного дома на пятом отделении встретились две великие армии одной страны. Израненный двадцатилетний сын-победитель с советскими орденами Красной Звезды и Отечественной войны на гимнастерке и седой отец с Георгиевским крестом и Георгиевской медалью, сохраненными на самом дне старого чемодана.
Повесть «Солдат трёх эпох» — это пронзительный памятник человеческой стойкости, окопному братству и великой отцовской любви, которая оказалась сильнее смерти.
Пролог
В истории двадцатого века были люди, чьи судьбы мерились не годами, а эпохами. Они рождались под колокольный звон тихой, вековой царской России, мужали в пороховом дыму далеких окраин империи, ломали хребет в гнилых болотах первых советских строек и отдавали самое дорогое — своих детей — в пекло Великой Отечественной войны. Земля под их ногами меняла названия, флаги и законы, рушились троны и города, но сами они оставались незыблемыми. Как граненая сталь штыка.
Прокофий Григорьевич Гришкин из наровчатской Крапивки был именно таким солдатом.
Его жизнь не была легкой, она была двужильной. Судьба отмерила ему крестьянские сто шестьдесят восемь сантиметров роста и четыре пуда веса, словно отлитые из чистых, упрямых жил. Но именно этой малой силе пришлось выдержать три огромные, страшные войны, перепахавшие полмира.
На его долю выпали сопки Маньчжурии и горькая пыль Ляояна в далеком 1904 году. Его зрелость замерзала в раскисшей глине Волыни, коченела в тифозных топях на реке Стоход и харкала кровью на обледенелых кручах Карпатских гор в Первую мировую. Четыре ранения оставили отметины на его теле, но не смогли согнуть подпрапорщика Инсарского полка.
Когда империя рухнула и фронтовые товарищи разошлись по домам, война для Прони не закончилась — она просто сменила обличье. Черные тучи коллективизации выгнали его из родной Крапивки, заставив сняться с насиженного места и бежать под Москву. Секач для торфа на люберецких болотах, резиновые чуни поверх лаптей, гнилая малярийная вода по щиколотку и сырой щитовой барак — так ковалась его новая, советская биография. Он выстоял и здесь. Выстоял ради того, чтобы в сорок втором году обнять на призывном пункте своего единственного, любимого Ваську и отпустить его на третью войну.
В июле сорок пятого года, у открытого окна комнаты на втором этаже совхозного дома, встретились две великие армии одной страны. Израненный двадцатилетний сын с советскими орденами на гимнастерке и седой отец с Георгиевским крестом, бережно сохраненным на самом дне старого чемодана. Два солдата. Две эпохи. И одна Победа на двоих.
Эта книга — не выдумка. Это честная повесть о том, как русский человек шел сквозь хаос двадцатого века, держась за вожжи, за плуг и за штык, и как земля, которую он защищал и кормил, в конце концов отплатила ему самым главным чудом — спасенной жизнью его сына.
Глава 1. Призыв. Лето 1904
Июльское солнце палило деревню Крапивку так, что даже куры попрятались под повети. Проня Гришкин сидел на завалинке у своей избы и чинил оглоблю — старая треснула ещё на сенокосе, да всё руки не доходили. Вокруг стоял густой, настоянный на травах и навозе дух летней страды. Где-то за огородами звонко била коса — сосед Панкрат добивал остатки овсяной полосы.
Проня отложил оглоблю, потянулся — хрустнула молодая, ещё по-мальчишески гибкая спина. Девятнадцать лет, а кажется, что вся жизнь впереди. Не женат, не обзавёлся хозяйством, живёт с отцом, матерью и братьями в курной избе на взгорке. Вечерами, бывало, поглядывал на девок на посиделках, но всё как-то не решался заслать сватов. Думал: успеется. Успеется ещё.
Мать, Анна Степановна, вышла на крыльцо, вытерла руки о фартук:
— Проня, ты бы хоть рубаху чистую достал. Ежели придут…
— Придут — так придут, — буркнул он, но встал и пошёл в избу.
Отец, Григорий Васильевич, сидел в переднем углу и крутил цигарку из сушёных листьев малины. Проня знал: отец не курит, он просто занят руками. Когда отец молчал и мял пальцами что-то — это было хуже крика.
— Тятя, — сказал Проня, — ты не переживай. Может, пронесёт.
— Пронесёт… — Григорий Васильевич глянул на сына исподлобья. — Ты слышал, что в городе говорят? Японцы, говорят, до самого Порт-Артура дошли. Царь-батюшка рать собирает. А кого собирать-то? Нас, мужиков. Нас, пензенских. Тебя, Проня, и твоих одногодков.
Повестку из Шиловского волостного правления принесли на рассвете — не как бумагу, а как приговор. Сельский староста зашёл прямо в избу, не снимая шапки, положил листок на стол и сказал только одно: «В Наровчат, завтра к полудню. Сбор у воинского присутствия». И тут же, будто чтобы не дать никому ни секунды на раздумья, добавил: «Опоздаешь — полиция приведёт».
Эти слова ударили по нервам: в них не было ни сочувствия, ни намёка на возможность договориться. Только холодная уверенность власти: ты обязан явиться, а если не придёшь сам — тебя доставят силой. Проня на миг представил, как уездный урядник врывается в избу, хватает его за локоть, ведет по деревне под взглядами соседей. От этой картины внутри всё сжалось: не столько от страха перед службой, сколько от стыда, от ощущения, что у него отнимают даже право проститься по-человечески.
Анна Степановна заголосила, уткнулась в передник, заголосила тонко, по-бабьи: «Сыночек мой, родименький… на кого ж ты нас покидаешь…»
Проня обнял её, гладя по седой голове:
— Мама, не плачь. Вернусь. Я же молодой, сильный. Отвоюем — и вернусь. Тогда уж дом поставлю, оженюсь, внуков тебе нарожаю.
Он перекрестился на иконы. Отец подошёл, положил руку на плечо:
— Смотри, сынок. Идёшь за землю, за веру. Я, старый, уже не гожусь, но ты — молодой. Вернись. Не позабудь нашу Крапивку, не позабудь, что мы тебя ждём.
— Вернусь, батя, — твёрдо ответил Проня. — Вернусь живым, и тогда заживём.
За околицей собралась вся деревня. Провожали не только Проню — ещё пятерых мужиков из Крапивки и Мелюковки. Женщины голосили, дети шмыгали носами. Панкрат, старый солдат, участник прежних походов, стоял в стороне и курил трубку.
— Не ревите, бабы, — сказал он хрипло. — Мужик наш русский — он и в огне не сгорит, и в воде не утонет. Побьём японцев — и всё.
Иконку Михаила Архангела ему мать надела на шею в тот самый миг, когда они прощались у калитки. Пальцы её дрожали, застёгивая простой медный замочек, а потом она прижала ладонь к тому месту, где иконка легла на грудь, будто хотела этим жестом удержать сына хоть на ещё одну секунду рядом.
— Вернись живым, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько страха, что Прокофию стало стыдно за собственный холодок внутри: ему казалось, что он-то как раз ничего не боится.
Брат Мишка, стоявший рядом, вдруг неловко протянул ему горсть сушёных яблок: «На дорожку… чтоб не голодно было». А в холщовую котомку мать успела сунуть краюху ржаного хлеба, туго перевязанную холстиной. Теперь эти мелочи — иконка, краюха, горсть яблок — стали для Прони чем-то вроде щита. Не от пуль, нет. От пустоты, которая разрасталась внутри с каждой минутой.
Проня поцеловал мать, обнял отца, махнул рукой деревенским — и зашагал вместе с остальными парнями по пыльной дороге к Наровчату. Рядом шёл Сенька из села Шиловка, чуть позади — Тихон и Ванька из Крапивки; все они теперь были связаны одной дорогой, одной повесткой, одной тревогой, что ждёт впереди. Проня старался держаться прямо, чтобы деревенские, стоявшие у околицы, видели: он не трусит. Но стоило скрыться за первым поворотом, как плечи опустились, а шаг стал тяжелее.
Он оглянулся только раз. Крапивка лежала в низине, будто прижавшись к земле, крыши изб сливались с цветом соломы, а над всем этим висел горячий марев. И в этом дрожащем воздухе деревня казалась уже не настоящей, а будто приснившейся.
Дорога до Наровчата была знакомой: каждую ярмарку Проня ходил этим путём, знал каждый поворот, каждую корягу у обочины. Но сегодня она будто стала чужой. Пыль липла к сапогам, солнце било в глаза, а каждый шаг отдавался в груди не усталостью, а предчувствием — будто он уходит не просто в город, а за какую-то невидимую черту, после которой ничего не будет как прежде.
К полудню Проня вместе с парнями добрался до Наровчата. Уездный городок встретил их суетой, какой раньше тут не бывало: у здания уездного воинского присутствия толпились мужики, рядом стояли телеги, на которых привезли призывников из дальних волостей, а по улицам сновали писари с пачками формуляров. Воздух был густ от криков, ржания лошадей и запаха пота — будто сам город дышал сейчас тяжело и напряжённо. Парни из Крапивки и Мелюковки держались кучкой, словно эта привычная близость хоть немного спасала от чужого, шумного, пугающего города.
Рядом с крыльцом сидел уездный писарь — щуплый, нервный, с чернильными пальцами, — и выкликал фамилии. А чуть поодаль, за дощатым столом, расположился военный чиновник в мундире — с усталыми, будто выцветшими глазами. Рядом стоял конвойный солдат с трехлинейкой: не для угрозы, а просто чтобы было видно — шутки кончились.
— Прокофий Гришкин! — рявкнул писарь, не поднимая глаз от приемного списка.
Проня шагнул вперёд. Колени дрожали, и он старался не смотреть на толпу, чтобы не видеть, как там, в задних рядах, кто‑то крестится, кто‑то шепчет что‑то себе под нос.
Чиновник скользнул взглядом по графе, постучал пером по краю листа, словно проверяя, не дрожит ли бумага, и коротко бросил:
— Год рождения?
— Тысяча восемьсот восемьдесят пятого, в феврале родился, — проговорил Проня, и собственный голос прозвучал непривычно глухо среди всей этой суеты.
Чиновник на секунду задержал взгляд на графе, оценивая досрочный призыв девятнадцатилетнего парня, потом быстро поставил галочку и, не глядя на Проню, произнёс:
— Сначала на медицинский осмотр. После — распределение.
Это прозвучало как команда, не требующая возражений. Проню направили к длинному деревянному бараку во дворе, где пахло карболкой и сыростью. Внутри было полутемно, вдоль стены стояли лавки, на которых призывники снимали порты и рубахи, дожидаясь своей очереди. На столе громоздились стопки формуляров и призывных карт — каждый лист означал чью‑то судьбу, просто записанную чернилами.
Уездный врач, седой и равнодушный, будто видел тысячи таких парней и устал удивляться чужой молодости, велел Проне раздеться до пояса, постучал деревянной трубкой по груди, велел глубоко вдохнуть и выдохнуть, проверил суставы, заставил пройтись по дощатому полу.
— Здоров. Годен, — бросил он, даже не поднимая глаз, и махнул рукой следующему.
Только после этого Проню снова подвели к столу воинского присутствия. Чиновник уже не спрашивал год рождения — он смотрел в другой список, толстый, с загнутыми уголками страниц, присланный из губернской Пензы.
— Зачислен по мобилизации в 216‑й пехотный резервный Инсарский полк, — произнёс чиновник тем же ровным, лишённым интонаций голосом, будто называл не полк, а номер лавки на базаре. — Медосмотр пройден, отметка есть. Назначен в команду для немедленной отправки в Пензенские казармы на укомплектование батальонов. — Следующий!
И всё. Никакой паузы, чтобы перевести дух, никакого ощущения, что судьба хоть на миг зависла в воздухе. Просто строчка в списке, галочка, номер полка — и ты уже не крестьянский парень из Крапивки, а новобранец Его Величества.
Проня хотел спросить: «А как же… а почему именно туда?», но слова застряли в горле. Чиновник уже смотрел мимо него, на следующего, будто Прони больше не существовало как отдельного человека — только как строчка в ведомости.
Дальше всё шло быстро и как будто помимо его воли. Его отметили в этапном списке, выдали приемную квитанцию — маленький клочок бумаги, который он машинально сунул в карман портов, не понимая, зачем он ему. Потом его направили в уездную пересыльную казарму.
В казарме пахло сыростью, старым деревом и кислыми щами — запах был такой густой, что, казалось, его можно потрогать. Потемневшие от времени нары тянулись вдоль стен. На узких полках сидели парни из окрестных сел Шиловской волости: кто-то пытался шутить, чтобы прогнать тишину, кто-то замер, уставившись в одну точку.
Проня подошёл к своим — к тем, с кем ещё утром шагал по пыльной дороге из Крапивки. Ванька сидел, обхватив колени, и смотрел в пол. Рядом притулился Тихон, теребил сухую травинку, крутил её, ломал, снова складывал. Вокруг них, на трехъярусных нарах, устраивались мужики постарше — бородатые резервисты, «запасные», которых оторвали от жен и подросших детей. Эти по-настоящему горевали, молча курили махорку, басили о недостроенных овинах и несжатом хлебе. А Проня и его годки держались кучкой, словно эта привычная близость хоть немного спасала от пугающей неизвестности.
Проня присел рядом, плечом к плечу, не важно, не сверху, а просто как свой:
— Ну, братцы… Слава те, Господи, все тут. Живые.
Тихон поднял глаза, но смотрел не на Проню, а куда-то в сторону, в тёмный угол:
— Пронь, скажи… тебя куда? Нас в Пензу везут, к Красным казармам, в Инсарский полк. Не раскидали по разным частям?
— Вместе, Тихон. Меня тоже в 216‑й Инсарский пехотный.
Тихон медленно кивнул, будто примеряя эти слова к себе:
— Значит, вместе. Ну и ладно. Хоть на чужбине не по одному.
Только теперь Проня позволил себе опуститься на доски, чувствуя, как они прогибаются под тяжестью не столько тела, сколько безумного дня. Тут к нему подобрался Сенька, щуплый паренёк с веснушками, сел сбоку, стараясь занимать как можно меньше места.
— Слышь, Проня… и меня туда же записали.
— Держимся рядом, — прошептал Проня.
— Держимся, — кивнул Сенька.
Где‑то в дальнем углу казармы кто‑то тихо запел старую песню, такую привычную, деревенскую, что на мгновение показалось: может, и не так страшно, если рядом свои. Но тут оглушительно скрипнула дверь, вошёл унтер‑офицер из кадровых — усатый, с Георгиевским крестом за прошлую Турецкую кампанию, — и песня оборвалась, будто её и не было.
— Эй, вы, лапотники, новобранцы! — рявкнул он, хлопая ладонью по столу, и звук этот ударил по нервам, как выстрел. — Слушай мою команду! Думали, будете тут месяц на казенных щах бока наедать да по плацу вышагивать? Хрен вам! Фронт горит, Порт-Артур в осаде! Царь-батюшка ждать не будет. Завтра на рассвете маршем на вокзал, грузимся в эшелоны!
Он обвел тяжелым взглядом замерших мужиков:
— Сейчас — бегом в цейхгауз, получать казенное обмундирование и оружие. Оденут вас, как на парад в Красном Селе, господа интенданты расстарались. Получите белые полотняные рубахи-гимнастерки, белые чехлы на фуражки, черные суконные шаровары да сапоги. Винтовки, патроны — всё выдадут на руки! Учиться ружейным приемам и строю будете в Сибири, прямо на остановках у поезда! Ровно сорок дней пути до Харбина — вот вам и весь плац. Вопросы есть? Вопросов нет! Шагом марш за шмотками!
В казарме повисла тяжелая тишина от осознания: никакого времени на передышку у них нет. Война не просто ждала где-то далеко — она бесцеремонно хватала их за шиворот прямо сейчас.
Выдача формы в цейхгаузе напоминала суматошный базар. Казенные сапоги швыряли, едва глядя на размер: «Разносишь, мужик, на фронте некогда мозоли разглядывать!» Проня получил свой узел, переоделся и удивленно оглядел себя. Все они в одночасье стали одинаковыми — чистыми, ослепительно белыми. Полотняные летние гимнастерки пахли складом и свежей крахмальной тканью, а на подолах чернели огромные казенные штампы интендантства: «216 П.И.П.».
Белые чехлы на фуражках делали головы новобранцев похожими на одуванчики. Толстое черное сукно шаровар немилосердно кололо ноги, а новые жесткие сапоги, смазанные вонючим дегтем, казались неподъемными колодками по сравнению с мягкими лаптями.
— Гляди, Пронь… — тихонько толкнул его в бок Сенька, неловко оправляя брезентовый ремень с тяжелыми кожаными подсумками на тридцать патронов каждый. — Прямо как на праздник нарядили. Белые какие…
Ванька, натягивая сапог, хмуро буркнул:
— На таком поле, как у нас под овес, в этой белизне тебя за версту видать будет. Как зайца на пашне.
— Цыц мне! — прикрикнул проходящий мимо унтер. — Белая рубаха — честь солдата! Винтовки к осмотру!
Тяжелая трехлинейная винтовка Мосина легла в руки Прони непривычно. Сталь была холодной, пахла густым ружейным салом, а приклад был вырезан из тяжелой березы. Когда к стволу с сухим щелчком примкнули длинный четырехгранный штык, Сенька снова испуганно сжался.
— Он будто живой, — прошептал веснушчатый парень. — Будто сам ищет, кого уколоть.
— Он не живой, — спокойно ответил Проня, проверяя, плотно ли сидит казенный ремень на портупее. — Это просто железо. Как коса или топор. Только у косы своя работа, а у него — своя. Но руки-то твои, крестьянские. Они сильнее железа.
Утро отправки выдалось серым, окутанным мазутным туманом. На товарной станции Пензы царил оглушительный хаос: ржали лошади, которых по настилам затаскивали в передние вагоны, кричали офицеры, глухо басили паровозы. Длинная цепь потемневших от копоти «теплушек» замерла у перрона с железными дверями, распахнутыми, словно разинутые рты.
— По вагонам! — покатилась команда вдоль путей.
Проня первым шагнул на железную подножку вагона, обернулся, чтобы подать руку Тихону. Тот на миг замер, оглядываясь назад, туда, где за горизонтом осталась Наровчатская земля. Ванька замешкался на перроне, глядя под ноги на щербатые доски настила, словно прощаясь с самой мирной землей. Проня поймал его взгляд, протянул ладонь:
— Эй, Вань… ну чего ты там застыл? Тянись давай!
Ванька вцепился в его руку, и Проня надежно затащил земляка в полумрак теплушки.
Вагон пах смолой, казенным сукном и сухарями. Каждому выдали по мешку ржаных сухарей, высушенных до состояния гранита. Проня попробовал разгрызть один — чуть зубы не оставил. Старшие мужики сразу смекнули, в чем дело: начали разбивать сухари тяжелыми березовыми прикладами винтовок, кроша их в жестяные котелки и заливая кипятком.
Паровоз взвыл — длинно, протяжно, прощаясь с Пензенской губернией. Вагон дёрнулся раз, другой, железные сцепки лязгнули, и эшелон медленно покатился на восток.
Настоящая муштра началась уже на следующий день, прямо на колесах. Свой первый ружейный прием Проня запомнил на всю жизнь — вот только проходил он не на просторном казенном плацу, а на пыльных сибирских полустанках, где поезд вставал на короткие технические стоянки для заправки водой и углем. Едва паровоз затихал, унтер-офицер выбивал роту из душных вагонов прямо на траву у насыпи. Колеса еще исходили горячим паром, а жилистый унтер уже орал, сбивая парней в шеренги:
— Носки врознь! Рукоять винтовки держать крепче! Штык примкнуть! Целься!
Под перестук пролетающих мимо встречных поездов и яростные свистки маневровых паровозов Проня учился вскидывать тяжелое ружье. Пальцы отрывали бумажную обертку патронов, затвор лязгал в такт качающимся вагонам. На тридцатиградусной сибирской жаре их ослепительно белые полотняные гимнастерки мгновенно покрывались черной паровозной копотью и солеными разводами пота. Пыль летела из-под колес, намертво въедаясь в казенную ткань. За пару недель пути от щегольской парадной белизны не осталось и следа — Инсарский полк становился серым, пропыленным, обветренным. Каждое утро начиналось с чистки оружия — унтер лично проверял стволы на свет: если находил хоть каплю нагара или песчинку, заставлял драть ствол паклей до посинения пальцев.
В редкие часы затишья, когда поезд ровно стучал на бескрайних перегонах мимо забайкальских лесов, Тихон садился у приоткрытой двери теплушки, свесив ноги наружу, и смотрел на уходящие назад версты.
— Знаешь, Пронь… — тихо сказал он однажды вечером, когда тайга за окном окрасилась багровым закатом. — Я думал, нас в Пензе запрут, научат всему сначала. А дорога-то… она сама из нас мужиков вытряхивает. Глянь на рубахи — как из угольной шахты вылезли. Штампы интендантские на пузе совсем затерлись.
Проня сел рядом, положив тяжелую ладонь на плечо друга:
— Рубаха — дело наживное, Тихон. Главное, что руки помнят, как винтовку держать. Проживем. Мы всё проживем. Только вместе.
Сенька прижал к себе вещевой мешок, в глубине которого был зашит матушкин нательный лоскуток, и тоже согласно кивнул. Ванька впервые за много дней улыбнулся, глядя на свои мозолистые, испачканные ружейной смазкой пальцы.
С питанием в дороге, слава Богу, всё было строго по уставу, и солдаты не голодали. На больших станциях маршевые команды уже ждали развернутые походные кухни. Едва поезд замирал, дежурные тащили к вагонам огромные баки, и инсарцам исправно выдавали наваристые горячие щи с солониной и сытную гречневую кашу. Хватало времени и на чай — кипяток брали из огромных станционных кубов-кипятильников. Казенные ржаные сухари из мешков, высушенные до состояния гранита, каждый боец крошил индивидуально в свой собственный жестяной котелок, заливая их дымящимся варевом, чтобы размякли.
Поезд уносил их всё дальше на восток, через всю великую Сибирь, мимо Байкала, к каменистым сопкам Маньчжурии. Прежняя мирная жизнь с наровчатскими пашнями осталась где-то далеко позади, а их новым плацем стали рельсы, глухие полустанки и протяжный свист паровозного гудка. Но здесь, в тесной теплушке, сидя плечом к плечу и дружно стуча ложками по казенным котелкам с размоченными сухарями, парни из Крапивки понимали: пока они держатся друг за друга, никакая чужая земля не сможет их сломать.
Глава 2. На сопках Маньчжурии
Поезд шёл на восток так долго, что Проне казалось, будто Пензенская губерния осталась не просто за тысячи вёрст, а на какой-то другой, давно покинутой планете. За сорок дней пути стёрлись и забылись приметы родного Наровчатского уезда. Позади остались бескрайние сибирские леса, великое зеркало Байкала, каменистое Забайкалье. Эшелон 216-го Инсарского полка, пропахший махоркой, дегтем, пороховой гарью и сухими ржаными сухарями, наконец-то заскрипел тормозами на пограничной станции Маньчжурия.
Когда Проня Гришкин выкатил тяжелую деревянную дверь теплушки, в лицо ему ударил чужой, ни на что не похожий ветер — сухой, пахнущий лессовой пылью и какими-то резкими, незнакомыми специями. Мир вокруг был чужим и пугающим. На перроне кипела суета. Китайцы в синих холщовых халатах-куртках, с длинными черными косами, уложенными под круглые шапочки, громко кричали, предлагая солдатам местную снедь — вареную чумизу, лепешки и чуждые русскому желудку бобы, жаренные на вонючем конопляном масле. Вместо привычных глазу сурских перелесков и бревенчатых изб Крапивки вокруг высились голые, коричнево-серые сопки, окутанные утренним туманом. В низинах лепились друг к другу китайские фанзы из необожжённой глины с соломенными крышами и окнами из промасленной бумаги. Но больше всего пензенских хлеборобов поразили бескрайние, уходящие за горизонт поля гаоляна — гигантского китайского проса. Его стебли, толстые, как человеческая рука, поднимались в два человеческих роста, шуршали на ветру и стояли плотной, непроглядной стеной.
— Ну и глухомань… — тихо выдохнул Сенька, неловко перехватывая на плече тяжелую винтовку и испуганно озираясь на проходящего мимо китайца с коромыслом. — Пронь, гляди, тут и трава-то не наша. Как в ней воевать? Стебли-то как дубины.


