Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие
Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

Полная версия

Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

В трубке щёлкнуло. Марк положил трубку и долго сидел в темноте, не зажигая света, слушая, как за окном город дышит ровно, однотонно, как лес без ветра, — и как под этим дыханием, на самой границе слышимости, скребёт, точит, подтачивает что-то: то ли металлический лист, готовя в нём проём, то ли дверь, которую пытаются закрыть изнутри, наощупь, во тьме.

В четыре часа утра, когда он наконец задремал, сидя за столом, ему приснился сон. Ему снилось, что он стоит в огромном, пустом, хорошо освещённом зале, где вдоль стен, до самого потолка, стоят стеклянные шкафы, и в каждом шкафу, на каждой полке, в каждом ящике — лежат маски. Кислородные маски. Белые, пластиковые, с резинками и гофрированными шлангами — и все они дышат, все наполняются и сдуваются, наполняются и сдуваются, в одном ритме, в одном такте, и Марк идёт между шкафами, и слышит за собой шаги, и не оборачивается, потому что знает: за ним идёт человек в белом халате, и у человека этого нет лица, а вместо лица — маска, та же самая, кислородная, и она дышит, дышит за него, за Марка, за всех, кто когда-либо стоял в этом зале.

Марк проснулся в шесть утра с ощущением, что во рту у него сухо, а на губах — привкус резины, как будто он всю ночь дышал через чужой шланг. Он встал, умылся холодной водой, собрал «Дело 666» в старый школьный ранец, — единственную вещь в доме, которая не пахла ничем, кроме детства, — и в восемь утра вышел из квартиры, закрыв за собой дверь на один замок. Ему показалось, что из-за двери, изнутри, из темноты квартиры, ему ответили — ровным, терпеливым, бесконечным дыханием, которое поднималось из-под пола, из-под стен, из-под этого целого города, умытого и причёсанного перед чьим-то приездом.

В девять часов утра того же дня, в Ростове-на-Дону, в квартире Кругловых, на полу детской комнаты, среди цветных карандашей, сидела Аня Круглова и рисовала.

Она рисовала уже третий день подряд, не отрываясь, почти не спавши: город за городом, этаж за этажом, башню за башней, — и все они были одной и той же картиной, которую она нарисовала в ночь смерти Реброва, — и все они были разными. Город рос. В первый день это был чертёж, ровный и страшный, как инженерный план. Во второй — город стал живым: она добавила окна, в окнах — свет, на балконах — людей, в людях — лица. В третий день она рисовала город, в котором уже были улицы, скверы, фонтаны, мосты, — и над всем этим, в самом центре, по-прежнему высилась тонкая, как игла, башня, и вокруг неё, как планеты вокруг солнца, висели другие башни, соединённые прозрачными мостами.

Мать Ани, женщина тридцати восьми лет, бухгалтер, человек, который всю жизнь жил по безналичному расчёту и верил в то, что всё в мире можно подсчитать заранее, — сидела на кухне и смотрела на свою девочку через полуоткрытую дверь. Она уже не пыталась увести Аню от рисунков. Она уже не пыталась спросить, что это такое. Она смотрела на дочь, на её спину, на её плечи, на то, как девочка, склонившись над листом, выводит карандашом ровные, бесконечные линии, — и слушала, как по всем телефонам города, по всем экранам, по всем радиоточкам, ровно в девять, ровно в ту минуту, когда Аня снова подняла чёрный карандаш, зазвучал голос.

— Доброе утро, — сказал голос. — Меня зовут Симон Ланге. Спасибо, что вы впустили свет. Сегодня мы сделаем ещё один шаг навстречу друг другу. Сегодня мы закрываем последнюю дверь, за которой пряталась боль, — и открываем ту, за которой начинается завтра. Впереди у нас много работы. Но сначала я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Мы — одно. Мы — тело, у которого больше не будет ран. Мы — дыхание, которое больше не будет задыхаться. Мы — это дверь, которая никогда не захлопнется.

Мать Ани слушала, и с ней что-то происходило. Не то, что происходит с людьми, когда они соглашаются, — то, что происходит с ними, когда они перестают возражать. Она вдруг поняла, что слушает этот голос уже не в первый раз — что слышит его каждый день, каждый час, каждый миг, с самого своего рождения, просто раньше он звучал тише, глуше, как звучит голос из-за стены. Теперь стена истаяла. Она поднялась, пошла на кухню, налила себе воды, выпила её, не почувствовав вкуса, и вернулась к двери детской.

Аня сидела на полу и рисовала. И мать вдруг заметила то, чего не замечала три дня: девочка была одета по-уличному. В куртке. В шапке. В ботинках. Рюкзачок, маленький, школьный, стоял у двери, собранный, застёгнутый, — и оттого, что Аня была одета вот так, готовой уйти, у матери на секунду остановилось сердце.

— Аня, — сказала она тихо. — Ты куда собралась?

Аня не обернулась. Она дорисовала последнюю линию — тонкую, как волос, прямую, как отвес, — и положила карандаш.

— Я не знаю, мама, — сказала она. — Мне кажется, мне нужно помочь человеку, который потерял свою книгу. Он не знает, где искать. А я знаю. Я её видела: она под землёй, в горах, там, где под землёй не спят. Там тоже есть дверь, и она открыта. Мне нужно сходить и сказать ему, что он не один.

— Кому — ему? — спросила мать, и голос её сел.

— Тому, кто читает книгу, — сказала Аня. — Тому, кому её отдали. Он скоро будет в Москве, а потом поедет туда, где гора. Я должна встретиться с ним у вокзала. Мама, ты не против?

Мать стояла в дверях и не знала, что ответить — потому что в этом вопросе, ровном, спокойном, деловитом, каким спрашивают «что на обед», не было ничего детского, ничего от девочки девяти лет, — и вместе с тем от него невозможно было отказаться, как нельзя отказаться от света, который уже вошёл в дом. Мать шагнула к Ане, присела на корточки, взяла её лицо в ладони, посмотрела в глаза — серые, ясные, бездонные, с тем особенным, недетским, спокойным взглядом, каким смотрят люди, которые давно всё решили, — и спросила:

— Аня… ты понимаешь, что говоришь про него… про этого Ланге?

— Про кого напоминает его голос, мама? — спросила Аня, и вопрос этот был задан так спокойно, что мать сначала не поняла его смысла. А потом поняла — и встала, и отступила от дочери, и прижала руки к груди, потому что голос девочки, ровный, сухой, с той особенной интонацией, какой говорят люди, которые много лет командовали и разучились просить, — повторил в её ушах, с железной отчётливостью:

— Он напоминает голос из твоего сна, мама. Из твоего самого старого сна. Из того сна, который ты никогда никому не рассказывала, потому что боялась, что тебе поверят. Ты знаешь, о каком сне я говорю. Он всегда был. Только раньше он звучал из-за стены. А теперь стены нет.

Мать стояла, не дыша, глядя на дочь, на её куртку, на её рюкзачок, на город за окном, нарядный, умытый, причёсанный перед чьим-то приездом, — и слушала, как из всех динамиков, из всех телефонов, из всех радиоточка города, по-прежнему ровно, терпеливо, бесконечно, дышит голос человека, которого зовут Симон Ланге, и как под этим дыханием, на самой границе слышимости, скребёт, точит, подтачивает что-то — то ли металлический лист, готовя в нём проём, то ли дверь, которую закрывают с той стороны.

В одиннадцать утра того же дня, на Курском вокзале, среди толпы, одетой одинаково ровно, одинаково спокойно, идущей с одинаковым, счастливым, ничего не требующим выражением лиц, стояли двое: женщина пятидесяти двух лет с рюкзаком за плечами и мужчина четырнадцати лет — нет, девятилетняя девочка в куртке и шапке, с маленьким школьным рюкзачком у ног. Они не знали друг друга. Они никогда не видели друг друга. Но когда женщина, оглядывая перрон, повернулась, а девочка подняла голову, — они встретились глазами, и ни та ни другая не удивилась, потому что обе знали: то, что должно было сойтись, сошлось. И третьим к ним, пробираясь через толпу, тяжело, по-медвежьи, с ранцем через плечо, шёл человек в пальто, с усталыми глазами, — и за поясом у него, в школьном ранце, лежала папка с треугольным штампом «Архивное дело 0666/33».

И когда они втроём, впервые за все времена, впервые за все жизни, стояли рядом, — над вокзалом, над городом, над всей этой нарядной, умытой, причёсанной землёй прошло что-то: не звук, не свет, не тень. Это прошло сухим, коротким, как вздох, сквозняком — и по перрону, по толпе, по всем счастливым, ничего не требующим лицам пробежала дрожь, на секунду, на миг, — и в этом миге, в этой дрожи, всем троим одновременно показалось, что они слышат под ногами, под бетоном, под рельсами, под вечной мерзлотой собственной уверенности, — дыхание.

Очень большое. Очень старое. Очень довольное.

А над ними, с транспаранта, перекинутого через вокзал, на них смотрело лицо человека, которого зовут Симон Ланге, — молодое, гладкое, невыразимо приятное, — и улыбалось. Улыбкой человека, который говорит правду и ждёт, что ему поверят.

И внизу, под улыбкой, было написано:

КЛЕЙМО. МИР БЕЗ БОЛИ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ЗАВТРА.

ГЛАВА 2. ГОСТЬ ИЗАРАМЕЙСКОГО ВЕКА

«Гость не входит в дом, когда открывают дверь. Гость входит, когда перестают спрашивать, кто стоит за дверью.»— афоризм из «Логики порога», собрание изречений»

Они познакомились у камеры хранения Курского вокзала, в толпе, которая двигалась с одинаковыми, спокойными, ничего не требующими лицами, и ни один из троих не произнёс ни слова приветствия — потому что каждый из них уже знал двух других. Знание приходило не через слова, а иным путём, древним, каким узнают друг друга люди, носившие когда-то одну и ту же боль: через запах, через груз, через то, как человек держит своё тело — как контейнер, в котором везут слишком много и слишком мало.

Ирина первая шагнула к Марку. Она оглядела его с головы до ног — взглядом полковника медицинской службы, который тридцать лет учился читать людей по одному прищуру, — и коротко кивнула:

— Папка у тебя?

— Здесь, — сказал Марк, и оттого, что слово это оказалось правдой, на душе у него вдруг полегчало: впервые за три дня, впервые за все эти вечера, когда он раскладывал двенадцать листов по полу, — впервые он был не один.

Ирина перевела взгляд на девочку. Аня стояла у ног женщины, прислонившись к рюкзаку, спокойная, терпеливая, как взрослая, и держала в руке лист бумаги, сложенный вчетверо, — тот самый, с человеком в белом халате, с закрашенным чёрным лицом.

— Это Аня, — сказала Ирина, и это было представление, а не вопрос. — Она пришла на Курский вокзал, потому что ты позвонил мне, а я — потому что мне снился этот вокзал три ночи подряд. А теперь скажи мне, Марк, ты знаешь, зачем мы здесь?

Марк молчал. Он стоял, глядя на девочку, на её лист, на закрашенное чёрным лицо на бумаге, и в груди у него, там, где у людей находится сердце, а у него уже три дня ныла холодная, ровная пустота, — эта пустота вдруг шевельнулась, как шевелится во сне зверь, и проговорила чужим, нездешним голосом:

— Мы здесь, чтобы найти книгу.

Ирина медленно кивнула. Аня не шевельнулась. А над вокзалом, из всех динамиков, из всех репродукторов, ровно в полдень, зазвучал голос — и все трое, не сговариваясь, подняли головы и посмотрели на транспарант, на лицо, на улыбку человека, которого звали Симон Ланге, и услышали, как он говорит:

— Добрый день. Сегодня, в полдень, я обращаюсь к вам не как к толпе и не как к городу. Я обращаюсь к вам, как к друзьям, которые вместе прошли долгий путь — путь из боли в завтра. Мы сделали первый шаг. Мы сделали второй. Мы закрыли дверь, за которой пряталась боль, и открыли ту, за которой начинается свет. Но я должен сказать вам правду, и правда эта проста: свет — это работа. Свет — это усилие. Свет — это то, что мы строим вместе, каждую минуту, каждой своей клеткой. И потому я прошу вас, мои друзья: не останавливайтесь. Идите за мной. Идите в завтра, где нет ни боли, ни страха, ни тьмы. Идите, и я буду идти вместе с вами. Всегда.

Голос умолк. Толпа на перроне, слушавшая его, подняла головы — тысячи лиц, одинаково спокойных, одинаково счастливых, одинаково ничего не требующих, — и по тысячам лиц этих пробежала одинаковая волна: не восторга, не согласия, а того, что у людей называется «любовь». Любовь без имени, без адресата, без вопроса — любовь, которая не спрашивает, кто её вызвал, потому что ей это не нужно.

Ирина смотрела на толпу, и ей казалось, что она видит не людей, а одно большое, тёплое, дышащее тело: миллионы клеток, которые движутся в одном ритме, одной волной, к одному центру. Она видела это, потому что тридцать лет резала людей и знала, как выглядит живая ткань, когда ей передают приказ — очнись, сократись, живи, — и ей стало холодно, по-настоящему холодно, как не было холодно ей никогда, даже в 2014-м, в той командировке, о которой не говорят вслух.

— Он не говорит, — сказала она вслух, не оборачиваясь. — Он не говорит ничего. Он просто показывает. И мы все показываем ему, что приняли.

Марк сглотнул.

— Что приняли?

— Согласие, — сказала Ирина. — Он говорит, что свет — это работа, и мы ему верим, потому что он говорит это голосом, который звучит у каждого из нас в груди — ровно так, как звучит наш собственный голос, когда мы наконец решаемся сказать правду. Он говорит на языке, который каждый понимает как родной, — и это не русский и не английский, не немецкий и не китайский. Это тот язык, на котором говорили до разделения языков, — язык, в котором каждое слово звучит внутри, а не снаружи. Я слышала его в детстве, Марк. Я слышала его всегда. И я знаю, откуда он у нас. Из той книги, которую мы должны найти.

Она помолчала, достала из кармана куртки отцовский блокнот, раскрыла на последней странице и дала Марку прочитать строку, выведенную карандашом под диктовку кого-то, кто знал, что его уже не успеют прочитать:

«У боли нет числа. У двери — есть».

— Мой отец написал это в 1996-м, за шесть месяцев до того, как пропал в экспедиции под Кунгуром, — сказала Ирина. — Тридцать лет я считала, что это значит «боль бесконечна, а человек бессилен». Теперь я понимаю, что это значит другое. Боль не бесконечна. У неё нет числа — но у двери, за которой она живёт, — есть. И если мы хотим понять, что происходит, нам нужно найти эту дверь. Нам нужно найти книгу, в которой написано, как её закрывают.

— Книгу, — повторил Марк. — Ребров писал о «Кните Порогов». Он писал, что она — в Кунгуре. Под землёй. Там, где не спят.

— Туда мы и поедем, — сказала Ирина.

Аня подняла голову. Она стояла всё это время, не шевелясь, держа в руке сложенный лист, — и теперь, впервые с момента их встречи, раскрыла его и протянула Ирине. На листе, кроме человека в белом халате и закрашенного чёрным лица, были нарисованы горы. Высокие, серые, сложенные из острых граней, как из осколков, — и в основании гор, глубоко под землёй, тонкой белой линией — дверь. Дверь была открыта. За ней, в глубине, стоял не человек в белом халате, а что-то иное: нечто, чему Аня не могла дать названия, но что в её рисунках всегда занимало одно и то же место — на самом дне, в самом центре, за всеми башнями, за всеми стенами, за всеми воротами.

— Она в горе, — сказала Аня спокойно. — Я видела её во сне. Он тоже её видит — тот, кто потерял книгу. Мы поедем туда вместе, да? Мы поедем туда, и я покажу вам, где она. Только, — она помолчала и добавила так, как добавляют взрослые, когда говорят о самом страшном, стараясь, чтобы голос не дрожал, — только мы должны успеть. До того, как он включит свет.

— Он уже включил, — сказал Марк.

— Это был не тот свет, — сказала Аня. — Это был свет, чтобы все посмотрели на него. Настоящий свет — другой. Он загорается не снаружи, а внутри. И когда он внутри — тогда уже нельзя будет ничего увидеть снаружи. Тогда дверь захлопнется. И мы все останемся там, где стоим, — навсегда.

Ирина слушала, и в груди у неё, там, где три дня назад провернулся тяжёлый ключ в проржавевшем замке, — этот ключ провернулся ещё раз, до конца, до щелчка, и замок открылся. Она вдруг поняла, что девочка говорит правду — не потому, что девочка мудра, а потому, что ребёнок видит мир иначе: реже, глубже, точнее, — и в этом видении правда не украшена, а обнажена, как сердце на операционном столе.

— Хорошо, — сказала Ирина. — Едем.

Они выехали на юг — на электричке до Казани, потом на поезде до Перми, потом, уже на перекладных, — на северо-восток, к Кунгуру. Дорога заняла больше суток, и за эти сутки Марк впервые за долгое время увидел страну: не ту, что показывали по телевизору, не ту, что стояла очередями у аппаратов с искусственным снегом, а настоящую — серую, зимнюю, усталую, с ободранными вокзалами, с бабушками, продающими семечки, с заснеженными полями, на которых, как раны, чернели полыньи. И с каждым часом дороги ему казалось, что мир, в котором он живёт, — не тот мир, который он привык видеть, а какой-то другой, более старый, более глубокий, — и что этот старый мир, лежащий под новым, как лежит под асфальтом земля, — дышит. Дышит ровно, терпеливо, бесконечно, и под этим дыханием, на самой границе слышимости, скребёт, точит, подтачивает что-то: то ли металлический лист, готовя в нём проём, то ли дверь, которую кто-то терпеливо взламывает изнутри.

В дороге они почти не разговаривали. Ирина сидела у окна, глядя на мелькающие станции, и размышляла о том, что она не сказала Марку и Ане: о том, что за три дня, прошедших с той ночи, когда она увидела лицо отца на телеэкране, — она трижды видела его во сне, и каждый раз — одно и то же. Ей снился Кунгур: старый город, белая церковь, ледяная гора с жерлом пещеры, — и она, маленькая, двенадцатилетняя, стоит у входа в пещеру и держит за руку отца, а отец говорит ей: «Смотри, Ира, смотри внимательно, потому что это — в последний раз, когда я вижу тебя по эту сторону». И она смотрит, и видит, как свет в глубине пещеры — не белый, не жёлтый, а какой-то иной, нездешний, — загорается и гаснет, загорается и гаснет, в одном ритме, в одном такте, как дыхание.

Марк сидел напротив, положив ранец на колени, и развернул «Дело 666» — в который уже раз. Он читал и перечитывал двенадцать листов, и на каждой строке, на каждом имени, на каждой дате — останавливался, потому что теперь, когда он знал, кем был тринадцатый носитель, — всё остальное читалось иначе. 1933 год. 1940-й. 1947-й. Семь лет, семь лет, семь лет — как ступени, как годичные кольца, как отсчёт. Он достал ручку и на чистом листе выписал даты столбиком:

1933 — 1940 — 1947 — 1954 — 1961 — 1968 — 1975 — 1982 — 1989 — 1996 — 2003 — 2010 — 2033.

Тринадцать точек. Тринадцать шагов. И если интервал между ними верен, если он не сбился со счёта, то следующая — 2040-й, потом 2047-й, 2054-й, 2061-й… Он смотрел на столбик и вдруг понял, что видит не тринадцать точек, а одну линию, прямую, как отвес, — линию, которая тянется из глубины веков в глубину веков, и на этой линии, как на шнурке, нанизаны не только эти даты, но и тысячи других, которые он ещё не открыл: линия была бесконечной. Она шла из тьмы и уходила во тьму, и на ней, в одной точке, — в этой точке, сегодняшней, мартовской, — стоял он сам.

Марк спрятал лист, закрыл ранец и посмотрел на Аню. Девочка спала, положив голову на рюкзак: лицо её было спокойное, почти прозрачное, и во сне она улыбалась — странной, тихой, недетской улыбкой, какой улыбаются люди, которым снится то, что они видели наяву.

Поезд шёл на восток. За окном темнело быстро, как темнеет только в конце зимы, когда света уже много, а тепла ещё нет, — и в этой синей мартовской мгле, на каждом столбе, на каждом заборе, на каждой дощатой стене придорожного сарая, Марк видел одно и то же: портрет. Лицо. Улыбку человека, который говорит правду и ждёт, что ему поверят. Лицо было везде — на стенах, на заборах, на брошенных железнодорожных вагонах, на бетонных плитах, — и нигде, ни разу, за всю дорогу Марк не увидел ни одного лица, нарисованного неаккуратно, по-людски, с мазком или с кривизной. Везде — одна и та же точность, одна и та же гладкость, одна и та же улыбка. Как будто все портреты в стране печатал один-единственный, идеальный, бесконечный станок, которому не нужны ни краска, ни кисть, — которому нужна только стена.

Он провалился в сон на подъезде к Перми и проснулся от того, что поезд стоял. За окном было темно, на перроне — пусто, и фонари горели ровно, как будто их кто-то расставил по линейке. Ирина тронула его за плечо:

— Приехали. Выходим.

Они вышли на перрон, и в ту же секунду, как нога Марка коснулась бетона, он услышал то, что не слышал никогда в жизни: тишину. Не городскую, не деревенскую, не вокзальную тишину, а тишину какой-то — иной, нездешней полноты: такую, какая бывает на дне колодца, или под землёй, или в комнате, из которой только что вынесли покойника. Тишину, в которой слышно, как дышит — не человек, не толпа, а сама земля: ровно, терпеливо, бесконечно.

Аня тоже проснулась. Она шла между ними, держа Ирину за руку, и, не поднимая головы, сказала:

— Мы почти приехали. Осталось ехать на северо-восток, в горы. Там дверь.

И Марк, глядя на неё, вдруг понял, что слышит в её голосе не детскую веру, а знание — то же самое знание, с которым люди говорят о вещах, которые они видели собственными глазами.

Они сели в автобус, идущий на Кунгур, — старый, дребезжащий, с ободранными сиденьями, где на каждом сиденье, на каждом подлокотнике, на каждой стене — снова было лицо, улыбка, «КЛЕЙМО. МИР БЕЗ БОЛИ». Автобус ехал по ночной дороге, между заснеженными полями, мимо деревень, в которых не горело ни одно окно, — и Марк не знал, почему ему страшно, но ему было страшно так, как не было страшно никогда: потому что за все эти часы пути — за весь этот длинный путь, от Москвы до Кунгура, — он не увидел ни одного человека, который бы торопился. Ни одного человека, который бы не улыбался. И ни одного человека, который бы не нёс на груди серебристой броши.

Он посмотрел на Ирину, на её одинокий рюкзак, на Аню, на её школьный ранец, — и вдруг понял, что они трое — единственные люди на этой земле, которые идут не в том направлении, в каком идёт толпа. Единственные, кто едет на северо-восток, в горы, к двери, — когда вся страна, весь мир, вся земля едут на юго-запад, в завтра, к свету.

Автобус остановился у светофора. На обочине, перед закрытым киоском, стоял человек — старый, сгорбленный, в телогрейке, с палкой в руке, — и смотрел на автобус. Смотрел не на Марка, не на Ирину, не на Аню — смотрел прямо на них, на троих, сквозь пыльное стекло, — и медленно, очень медленно, как человек, который не решается, но должен, перекрестился — широким, размашистым, старым крестом, каким крестятся только в деревнях, оставшихся в прошлом веке, — и шевельнул губами.

У Марка заложило уши: так закладывает, когда рядом происходит то, чему нет объяснения. Он не услышал, что прошептал старик, — но прочитал по губам. Три слова. Три слова, от которых у него похолодело в груди и пересохло во рту:

— Не ездите туда.

И автобус тронулся, и старик остался позади, на обочине, под светофором, среди ночной дороги, один, сгорбленный, с палкой — единственный человек за все часы пути, который не улыбался.

Ирина тоже видела его. Она сидела, глядя в окно, и молчала так долго, что Марк уже решил, что она не скажет ничего. Но на подъезде к Кунгуру, когда за окном, в серой предрассветной мгле, показались силуэты гор — невысоких, пологих, покрытых снегом, — она сказала:

— Он был из тех, кто остался. Девять лет назад, когда я ушла в отставку, я думала, что таких больше нет. Что все они либо ушли, либо умерли, либо сломались. А он — остался. И если он сказал «не ездите», значит, он знает, что там, в горах, — не книга.

— А что там? — спросил Марк.

Ирина не ответила. Она смотрела в окно, на горы, на снег, на серую мглу, — и Марк вдруг заметил, что я сказал ей: она уже не молода, да, но в ней есть что-то от человека, который идёт в бой, — спокойная, скупая, огромная готовность, которая не спрашивает, откуда придёт удар, потому что знает: он придёт отовсюду.

Автобус повернул. Впереди, на холме, над спящим городком, над белыми крышами, над заснеженными садами, высилась гора — невысокая, белая, как всё вокруг, — и в основании её, где склон переходил в постройки старинного монастыря — или того, что от него осталось, — чернело жерло пещеры.

Ирина, Марк и Аня смотрели на него, и у всех троих, у каждого по-своему, было одно и то же чувство: чувство, что они приехали не на станцию и не в город, а к двери — той самой двери, которую они искали и которая ждала их всё это время.

Дверь была открыта.

Автобус остановился на площади перед городком. Городок был маленький, старый, купеческий — с белыми церквями, с облезлыми особняками, с заколоченными лавками, — и весь он, от края до края, от охры церковных стен до серого неба, был затянут той особенной, зимней, глубокой тишиной, какая бывает только в провинции, куда не дошли ни поезда, ни портреты, ни свет. Портретов здесь не было. Ни на стенах, ни на заборах, ни на столбах. И оттого, что их не было, Марку вдруг стало до слёз хорошо — как становится хорошо в доме, где давно не топили, но который помнит тепло.

Они вышли на площадь. Тишина стояла такая, что слышно было, как скрипит снег под ногами и как дышит — это был не звук, а чувство, — как дышит гора. Ирина остановилась, оглядела площадь, достала из кармана отцовский блокнот, раскрыла его и посмотрела на последнюю страницу, на строку, выведенную карандашом тридцать семь лет назад, — и вдруг, неожиданно для самой себя, произнесла вслух:

На страницу:
3 из 5