Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие
Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

Полная версия

Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Асмодей Денница

Хроники последнего века. «Число Зверя»: пришествие

ПРОЛОГ. ДВЕРЬ

«Не стучись в дверь, за которой темно: стучись в ту, за которой слишком тихо. Ибо тишина — это запертая боль.* *— из «Книги Порогов», апокриф»

Они говорили потом, что всё началось с генератора. И это была неправда — или почти неправда, потому что у всего, что случается по-настоящему, нет начала. Есть только миг, в который перестаёшь притворяться, что не замечаешь.

У Всеволода Игнатьевича Прозорова этот миг наступил в четверть второго ночи, в операционной номер три, когда сердце под его пальцами внезапно стало другим.

Он стоял за спинкой стола, сложив руки в перчатках над раскрытой грудной клеткой пациента, и смотрел на монитор. Операционная гудела ровно: сорок децибел воздуха, шепот наркозного аппарата, далёкая, как воспоминание, музыка — кто-то оставил радио в приёмной, и оно играло что-то очень старое и очень грустное. Снег за окном падал уже четвёртые сутки, и город стоял, придавленный, белый, неестественно тихий, как город под стеклянным колпаком. Москва, март, первая неделя, хоть по календарю и разгар вёсен — в окно было видно, как фонарь во дворе гнётся под мокрой тяжестью, и Прозоров в сотый раз за ночь поймал себя на том, что думает о фонаре, а не о деле.

Дело было пустяковое. Обходная аневризма, семьдесят один год, артериальное давление как у юного спринтера, врач — Ребров, Олег Маркович Ребров, лингвист, семитолог, известный тем, что никогда никуда не торопился.Прозоров знал его пятнадцать лет: Ребров жил через три подъезда от него в Сокольниках, и по субботам они сталкивались у молочного ларька — два старых человека, которые научились друг с другом разговаривать молчанием. Ребров был из тех, кто переводит с арамейского, сирийского и староэфиопского, кто тридцать лет прожил с прозвищем «живой словарь», чьи статьи цитировали в Оксфорде и не читали в родном институте. Больной, хрупкий, в очках с треснувшей дужкой, перемотанной чёрной изолентой, — и вот он лежал на столе, бритоголовый, в синей простыне, а его грудная клетка была развёрнута ровной дугой, как страница.

— Зажим, — сказал Прозоров, не поднимая глаз.

Ассистент, молодой ординатор с лицом человека, который впервые в жизни не спит тридцать часов, подал инструмент. Зажим щёлкнул. Потом второй. И в этот момент монитор произнёс короткий, сухой звук, какой издаёт всё заканчивающееся.

Прозоров поднял голову.

На мониторе, где ещё секунду назад шла ровная, безжалостная, как метроном, кардиограмма, теперь стояла прямая линия. Ровная. Без единого артефакта. Без единой попытки эктопического водителя ритма — так не умирают. Так выключают свет.

— Асистолия, — сказал ассистент глупо, потому что обязан был сказать.

Прозоров посмотрел на Реброва. Лицо под маской было спокойное. Настолько спокойное, что врачу с тридцатидвухлетним стажем стало нехорошо: у людей, умирающих на операционном столе, лица не бывают спокойными. У них бывает гримаса, бывает удивление, бывает последняя судорога правоты — но не это.

Он запустил руку в полость. Грудная клетка была тёплой. Обычно у только что остановившихся пациентов она отдаёт пресным теплом, как у электрической грелки, которую только что выключили. Здесь было тепло — иное. Тёплое, как натопленная комната. Как будто внутри человека, в этой раскрытой дуге рёбер, находилась не полость, заполненная кровью и лёгкими, а комната, в которой кто-то жил и только что вышел.

— Массаж, — сказал Прозоров. — Продолжаем.

Но он уже знал: продолжать бессмысленно. Сердце, лежащее под его ладонями, не было сердцем. Оно было тяжёлым, прохладным, чужим — Прозоров за тридцать два года тысячи раз держал в руках человеческие сердца, и никогда не чувствовал того, что чувствовал сейчас: отчётливое, безошибочное ощущение, что под его пальцами — **чужой орган из чужого тела**. Не пересаженное, не изменённое — просто другое. Как будто за пятнадцать минут между тем, как он зашил разрез первого слоя, и тем, как начал второй, — кто-то зашёл внутрь пациента и заменил одну маленькую деталь.

Он массировал. Пальцы продавливали миокард, послушный, плотный, живой — мышца отвечала, сокращалась, как хороший насос, но синусовый узел молчал. Не угнетён — молчал. Как будто радиостанция, вещавшая ритм, была выключена на передатчике.

— Адреналин, — сказал Прозоров. — Раз.

Ампула была сломана, шприц подан, толчок сделан. Кардиограмма дернулась раз, другой — и снова прямая линия, чистая, сияющая, почти торжественная.

И тогда Ребров открыл глаза.

Не то чтобы он был без сознания — он был под вводной анестезией, глубокой, как сон, с расслабленной мускулатурой, с нулевой электроэнцефалограммой. Ассистент, который держал зажим, сдавленно вскрикнул. Прозоров застыл.

Ребров смотрел на него. Глаза — серые, навыкате, тёплые, какие бывают у очень старых и очень добрых людей, — смотрели на хирурга тем особенным взглядом, каким один человек узнаёт другого через толщу лет. И губы под маской шевельнулись.

— Гаввах, — сказал Ребров отчётливо, на хорошем русском, но с непривычным, нездешним окружением гласных, как будто вспомнил слово из языка, на котором говорил во сне. — Гаввах… наконец-то.

Прозоров стоял, не дыша, глядя, как зрачки его друга расширяются с той особенной, полной, бархатной медленностью, с какой расширяются зрачки человека, входящего в тёмную комнату. Он вдруг отчётливо понял, что Ребров уходит — и уходит **туда**. Не в темноту — в темноту уходят быстро, рывком, как под воду. Ребров уходил медленно, как человек, спускающийся по лестнице, который ещё раз остановился и обернулся.

— Скажи им, — сказал Ребров, и губы его стали пепельными. — Скажи им, что у двери боль. Я знал. Я всегда знал. Просто думал, что у меня хватит времени перевести эту часть.

Он улыбнулся — совсем по-своему, чуть виновато, как улыбался, когда в институте его заставали за чтением староэфиопского вместо плана заседаний, — и монитор коротко пискнул. Прямая линия. Абсолютная. Конец.

Прозоров смотрел, как ординатор пятится от стола, как сестра накрывает простыню. Смотрел на монитор, где горела ровная, как горизонт, линия. И смотрел на свои руки — старые, спокойные, тридцатидвухлетней выдержки руки, которые за время операции ни разу не дрогнули. Они не дрожали и теперь. Но в груди у Прозорова, там, где у людей находятся лёгкие, а у него вот уже много лет — тишина, в этой тишине что-то очень ясно и очень тихо проговорило:

Ты не видел этого. Тебе это приснилось. Сейчас ты снимешь перчатки, вымоешь руки и пойдёшь домой, и это останется вчера, там, где ему и место.*

Он так и сделал. Снял перчатки. Вымыл руки — долго, тщательно, до хруста. Сходил в ординаторскую, налил себе чаю из чайника, который стоял на подоконнике со времён Крыма, и выпил, глядя в окно на фонарь, который гнулся под мокрой тяжестью.

А потом он увидел сеть.

Это случилось, когда он повернулся от окна. Свет погас — нет, свет не погас, свет был на месте, но это не имело значения. Потому что сквозь свет, сквозь стены, сквозь заснеженный двор, сквозь ночной город Прозоров видел второе небо.

Оно было свинцовым, как верхняя сторона грозовой тучи, и низким — настолько низким, что, казалось, до него можно дотянуться с чердака. По нему, как трещины по старому льду, тянулись линии — багровые, пульсирующие, тёплые. Они сходились в узлы, и в узлах этих висели, как светящиеся орехи, маленькие тёплые шары, у каждого из которых был свой ритм. Прозоров постоял, глядя на это, и понял, что видит не галлюцинацию и не сон, а чертёж. Чертеж огромной, работающей, дышащей машины, спрятанной под городом, — машины, к которой каждый тёплый шар был подсоединён тонкой серебристой нитью.

У него хватило трезвости (он потом этим гордился, хотя и не знал зачем) на то, чтобы закрыть глаза. Он закрыл их, посчитал до семи — число, после которого моргание бессознательно — и открыл.

Город был на месте. Фонарь гнулся. Снег падал. Ординаторская смердела чаем, йодом и усталостью. На столе лежала забытая кем-то газета со статьёй о человеке, которого звали Симон Ланге, и о чудесном «лекарстве против боли», которое этот человек обещал подарить всему миру.

Прозоров взял газету, посмотрел на портрет — молодое, гладкое, невыразимо приятное лицо, улыбка человека, который говорит правду и ждёт, что ему поверят, — и положил газету на место.

— Гаввах, — сказал он вслух, тихо, пробуя слово на языке, как пробуют монету на зуб. Слово было пустым. И оттого, что оно было пустым, у Прозорова впервые за тридцать два года задрожали руки.

Он вышел из больницы в два часа ночи, в расходящемся снегу, не взяв шапку, и шёл по Москве, и город вокруг него был — обычный город, привычный, фонарный, сугробный, — и всё же Прозоров шёл и думал, что где-то под ним, под асфальтом, под метро, под вечной мерзлотой его собственной уверенности, есть кто-то, кто только что проснулся.

Всё началось с генератора, — говорили они потом.

Это была неправда. Всё началось с того, что хирург, проработавший тридцать два года, впервые увидел, что боли в мире стало меньше. И вместо того, чтобы обрадоваться, испугался.

Во втором слое рассказа то же самое событие выглядело иначе. В читальном зале Российской государственной библиотеки, за треснувшим дубовым столом, под зелёной лампой, прижав телефон плечом к уху и не слушая, что ему говорят, сидел человек тридцати четырёх лет с лицом человека, который поссорился со своей жизнью из-за принципа и теперь делает вид, что не помнит, о чём был принцип.

Марка Северина уволили из «Правды-экспресс» за месяц до этого — за серию очерков, в которых он, по мнению редактора, «неправомерно объединил статистику смертности с мистикой». Очерки эти, собственно говоря, и были настоящей причиной, по которой он сидел в Ленинке в два часа ночи: он писал книгу. Книга называлась условно «Нулевой пациент», и касалась она одного наблюдения, которое Марк сделал ещё студентом и за которое его больше никогда не звали на студенческие научные конференции.

Наблюдение было простое, как всё, за что не дают премий: он выписал из статистических сборников и архивов даты смерти всех людей, чьи случаи впоследствии описывались как «необъяснимые», — и обнаружил интервал. Не было ни одного десятилетия, когда бы этот интервал нарушился. Каждые семь лет, с точностью до недели, на планете умирал человек, чья смерть сопровождалась одним и тем же непременным признаком: перед смертью он называл число.

Число было всегда одно. Шестьсот шестьдесят шесть.

Марк не верил в дьявола — как всякий честный человек, он не верил ни во что, кроме документов, — но документы были его профессией, и документы лгали редко. Поэтому он сидел в архиве, и перед ним лежала папка с треугольным штампом «Архивное дело 0666/33», которую он вытащил из недр спецхрана при помощи своего единственного оставшегося в этом мире союзника — некой библиотекарши Светланы, питавшей к нему слабость, основанную на общем дедовском происхождении и общей неспособности прощать.

В папке — Марк открыл её уже в четвёртый раз за ночь — лежало двенадцать листов. Двенадцать смертей. Двенадцать дат, ровно в семь лет друг от друга: 1933, 1940, 1947, 1954, 1961, 1968, 1975, 1982, 1989, 1996, 2003, 2010. Двенадцать имён, из которых до наших дней не дожило ни одно, потому что за год до каждой даты человек получал какое-то посмертное признание — награду, публикацию, реабилитацию, монографию — и умирал ровно в назначенный день, успев сказать ровно одно неотчётное слово.

Последний лист был чист. Точнее — Марк перевернул его и посмотрел на свет — на нём были двенадцать строк, написанных от руки, химическим карандашом, всё тем же почерком, которым были исписаны все остальные. Тринадцатая строка гласила: «первая неделя марта 2033 года. Москва. Носитель — лингвист, семитолог, 71 год, держатель книги… »

Текст обрывался. Карандаш царапнул бумагу и остановился — как будто человек, писавший это, не успел закончить, потому что ему не дали. Или потому что он сам вдруг понял, что пишет не то.

Марк посмотрел на дату на газете, которая лежала под папкой. Первая неделя марта 2033 года.

Он медленно снял очки, посмотрел сквозь них на зелёную лампу — сквозь бифокальные линзы лампа расплывалась в тёплое море, — и надел их обратно. Затем он достал телефон. Набрал номер, глядя на тринадцатую строку, на слово «Москва», на слово «лингвист».

— Света, — сказал он, когда на том конце щёлкнуло. — Скажи мне, по-честному, ты веришь в совпадения?

Ответа не последовало. В трубке что-то тихо щёлкнуло, и пошёл ровный, механический, абсолютно неживой звук — короткие гудки. Потом зазвучала мелодия, которой Марк не слышал никогда в жизни, — и в ней, под ней, как обертон, как невидимая строчка под переводом, прозвучало одно слово, сказанное на том же нездешнем наречии, на котором его друг Прозоров в эту самую минуту пробовал на язык слово «гаввах».

Слово было: гаввах.

Марк опустил телефон. Посмотрел на него. Экран был тёмен — телефон был выключен. Он сам выключил его два часа назад, когда библиотекарша Светлана ушла домой, а он остался, потому что любил работать в тишине.

Марк положил телефон на стол экраном вниз, поднялся, одёрнул свитер и вышел из-за стола. В дверях он остановился и оглянулся на папку — на тринадцать строк от руки, на дату «первая неделя марта 2033 года». Ему очень хотелось оставить папку на столе и уйти, и он почти оставил. Но в этот момент под потолком читального зала, в тишине, в которую никогда не проникал никто, кроме шелеста бумаги, — раздался звук.

Это был скрип. Один-единственный, короткий, сухой скрип, как будто кто-то приоткрыл тяжёлую дверь в конце длинного коридора и затворил её обратно.

Марк взял папку. И пошёл к выходу, не включая света, потому что тьма в этом зале была ему знакома, а свет — нет.

Третье место, где в эту ночь случилось событие, находилось за тысячу вёрст от Москвы, в комнате на четвёртом этаже хрущёвки на окраине Ростова-на-Дону. Там, на полу, разложив вокруг себя цветные карандаши веером, как разложила бы навигационные карты, сидела девочка девяти лет по имени Анна Круглова, и рисовала.

Аня была — по выражению школьного психолога, который втайне её боялся, — «девочкой с избыточной визуальной активностью». На родительских собраниях это значило: рисует слишком много, слишком темно и слишком точно. Учительница рисования, женщина добрая, любила Аню и ставила ей пятёрки за «богатое воображение», но была одна вещь, которую Аня рисовала всегда, на каждом листе, в углу, неосознанно, как подпись: маленькую дверь. Иногда дверь была встроена в стену, иногда стояла одна посреди поля, иногда была прорезана в небе. Но она была всегда, и Аня никогда не могла объяснить, почему рисует её.

В эту ночь Аня рисовала город.

Он был красив — страшной, нечеловеческой красотой, какой не бывает у городов, построенных людьми. Башня, тонкая, как игла, взметнувшаяся выше облаков, — вокруг неё, как планеты вокруг солнца, висели другие башни, соединённые прозрачными мостами. Внизу, в основании, город опирался на кольцо стен, в которых прорезаны были ворота — двенадцать ворот, по три с каждой стороны света, и у каждых ворот стоял страж, и у каждого стража было лицо человека, ещё не родившегося. Над городом не было неба — вместо него шла ровная, гладкая, тёмная поверхность, как потолок. Аня рисовала, не отрывая карандаша, тем графитовым движением, каким рисуют не из головы, а из памяти, и когда она кончила, на полу лежал аккуратный, страшный чертёж.

В углу листа, как всегда, была дверь. И в этот раз Аня впервые дорисовала её до конца — она всегда оставляла её незакрытой. Теперь дверь была нарисована настежь, и за ней, в глубине, не было ничего, кроме тьмы, в которой стоял, сложив руки перед собой, как санитар в приёмном покое, человек в белом халате.

За спиной Ани щёлкнул выключатель. Вспыхнула люстра.

— Аня, — сказала мать, стоя в дверях, с ремнём халата в руках. — Ты почему не спишь?

Аня не обернулась. Она смотрела на свой рисунок, держа в руке чёрный карандаш, который был стёрт до дерева. Мелочь, которую она делала каждую ночь, — рисовала, пока не сотрётся карандаш, пока не кончится бумага, пока на городских часах не пробьют два. Только в этот раз она поняла, что нарисовала город, в котором никогда не была ни разу в жизни, — но узнала его так, как узнают дом, в котором выросли.

— Мама, — сказала Аня, не поворачиваясь, очень спокойно, — он придёт не через дверь. Он уже зашёл, пока мы спали. Он стоит в прихожей и учит свои новости.

Мать быстро, сухо улыбнулась — улыбкой, которой улыбаются взрослые, когда хотят, чтобы ребёнок замолчал. Подошла, взяла Аню за руку, — девочка была холодная, совсем холодная, ночи стояли тёплые для марта, а девочка была ледяная, как будто она всё это время сидела на сквозняке из открытой двери. Мать посмотрела на рисунок. И, сама не зная зачем, перевернула лист лицом вниз.

— Спать, — сказала она. — Завтра… завтра суббота, мы поедем к бабушке.

— Мы не поедем к бабушке, — сказала Аня, поднимаясь с колен, как поднимаются со дна, тяжело и послушно. — Завтра в городе будет дождь. И ещё кое-что. Он включит свет, мама. Он включит свет во всех домах сразу, и все будут радоваться, а мы нет.

— Аня.

— Я не хочу плакать, мама. — Девочка выдернула руку, и в этом движении было что-то такое взрослое, такое отдельное, что мать на секунду перестала дышать. — Я просто хочу, чтобы ты знала. Когда он включит свет — это и будет дверью.

Она ушла в свою комнату и закрыла дверь — тихо, без щелчка, как закрывают двери люди, у которых за этой дверью нет ничего, чего бы они не знали.

Мать постояла в коридоре. Потом подошла к столу Ани, взяла рисунок и — она не знала зачем, ей было стыдно, но она это сделала — разгладила его и посмотрела на человека в белом халате, стоящего за открытой дверью.

Лицо у человека было стёрто. Аня всегда рисовала людей без лиц — «потому что они ещё не решили», — но здесь лицо было не стёрто. Оно было нарисовано, а потом закрашено чёрным — тем же чёрным карандашом, стёртым до дерева, которым она рисовала до трёх часов ночи. Закрашено тщательно, без единого просвета, так, как закрашивают то, что видят слишком хорошо.

Мать положила рисунок обратно на стол, лицом вверх. И, не включая света в комнате, подошла к окну и посмотрела на спящий город.

Город спал. Ничего не происходило. Это было единственное, что её испугало по-настоящему: она знала, что в такие ночи всегда что-то происходит, и всегда тихо.

В четвёртом слое той же ночи, в деревне Степаново Тверской области, в доме с печью и покосившимся крыльцом, четыре часа утра было временем, когда Ирина Всеволодовна Дежнёва просыпалась сама, за десять минут до будильника, — привычка, выработанная тридцатью годами военной службы и не поддающаяся лечению.

Ей было пятьдесят два. Двадцать два из них — полковник медицинской службы, главный врач гарнизонного госпиталя, женщина, которой доверяли резать спины лётчиков и не доверяли слова «я устала». Потом был 2014 год, командировка, о которой не говорят вслух и о которой написаны три засекреченных тома, потом — демобилизация, полугодовая депрессия, переезд в деревню, в дом, доставшийся от тётки, — и вот уже девять лет Ирина живёт одна, топит печь, держит козу, читает на ночь старые военные мемуары, пишет аккуратные письма сыну, который живёт в Москве и радуется, что мать наконец перестала «воевать».

В четыре утра она встала, как всегда, налила воды в чайник, разожгла печь, села на табурет и посмотрела на телевизор. Чёрный ящик с усом антенны простоял молча два месяца — в деревне уже год как не ловило, и Ирина не чинила: ей и в голову не приходило его чинить. Но в эту ночь она включила его, сама не зная зачем, и он — впервые за год — заговорил.

На экране, в синеватом дрожащем свете, стоял человек. Молодой, лет тридцати пяти, с лицом, которое невозможно было запомнить, и которое забыть было невозможно. Обычная одежда, обычная студия, обычная постановка рук — но за ним, сзади, на растяжке, как знамя, стояла надпись: «Клеймо. Мир без боли».

— …мы прожили достаточно долго в мире, где боль управляет человеком, — говорил человек, и голос у него был ровный, мягкий, с интонацией человека, которому не нужно никого убеждать, потому что он говорит правду. — Боль — это не проклятие и не наказание. Это ошибка эволюции. Ошибка, которую мы наконец можем исправить. Представьте: ребёнок, который никогда не узнает, что такое зубная боль. Старик, который умирает без страданий. Мир, в котором некому и незачем причинять боль, потому что боль перестаёт быть инструментом.

Ирина сидела, глядя на экран, и в груди у неё — там, где у других людей находится сердце, а у неё уже девять лет стылая, ровная, как река подо льдом, тишина — в этой тишине что-то очень медленно, очень осторожно провернулось, как провертывается тяжёлый ключ в проржавевшем замке.

— Меня зовут Симон Ланге, — продолжал человек, поворачиваясь к камере лицом, и тут Ирина перестала дышать, потому что увидела.

Профиль. Левый профиль, подавшийся в три четверти, так, как поворачиваются к камере актёры, знающие свой лучший ракурс, — и линия скулы, и маленький шрам над бровью, и складка у рта, которая делала его лицо старше и скупее, — всё это Ирина видела прежде. Видела на фотографии, которая висела в её комнате в деревне, над кроватью, в чёрной рамке, под которую она клала сухие цветы.

Это был профиль её отца.

— …чтобы принять Клеймо, ничего не нужно, — говорил Ланге, а Ирина смотрела и не могла насмотреться, потому что лицо на экране было молодым, а лицо, которое она помнила, было старым — сорок лет назад ей было двенадцать, и её отец, геофизик Юрий Всеволодович Дежнёв, обнимал её на перроне и обещал вернуться к весне. Он не вернулся. Он исчез в 1996 году, в экспедиции под Кунгуром, вместе с тремя коллегами, — и поисковая партия не нашла ничего, кроме пустых палаток, замерзшего костра и блокнота, в котором на последней странице стояло крупно, карандашом, одна строка: «У боли нет числа. У двери — есть».

Ирина тогда перечитала эту строку сто раз. Запомнила наизусть, как молитву. Выросла, стала врачом, много лет лечила боль — и всегда, когда сталкивалась с чем-то, чего не могла объяснить, слышала в голове отцовскую строку: «У боли нет числа». Она понимала её так: боль бесконечна, и человек бессилен. Теперь, глядя на молодое лицо на экране, на эту точную, родную, невозможную копию отцовского профиля, она впервые усомнилась в собственном понимании.

— У боли нет числа, — сказала она вслух, в пустоту, в синий свет. — У двери — есть.

Телевизор мигнул, зашипел и погас. На экране осталась только ровная, серая, как предрассветное небо, поверхность — и на ней, ещё мгновение, стояло лицо Симона Ланге, глядящее в камеру с той особенной, испытующей нежностью, с какой отец смотрел на дочь, когда она боялась темноты.

Потом лицо исчезло. Ирина долго сидела не двигаясь. Потом встала, подошла к столу, открыла ящик, достала отцовский блокнот — единственное, что осталось от него, потрёпанный, в бурых пятнах, — раскрыла на последней странице и долго смотрела на строку, выведенную карандашом под диктовку кого-то, кто знал, что его уже не успеют прочитать.

«У боли нет числа. У двери — есть».

Она закрыла блокнот. Завернула его в чистую тряпицу, положила в рюкзак, сложила туда же смену белья, нож, фонарь, аптечку — тридцатилетняя привычка собираться за пять минут, — и в полшестого утра вышла из дома, не закрыв дверь на замок, и пошла по просёлочной дороге к станции, за которой была Москва, за которой был телевизор, за которым было лицо её отца на телеэкране и слово, которое она ещё не знала, но уже носила в себе, как носят под сердцем сразу две жизни.

В шесть утра, когда она садилась в электричку, по всем телефонам мира, по всем экранам, по всем радиоволнам — ровно в ту минуту, когда девятилетняя девочка в Ростове открыла глаза и сказала «он включил свет», а хирург в Москве допивал остывший чай в пустой ординаторской, а журналист в библиотеке спускался по лестнице с папкой «0666/33» под мышкой, — в эту минуту мир услышал.

Это был не сигнал и не ролик. Это был голос — ровный, мягкий, с интонацией человека, который говорит правду, — и голос этот был обращён, казалось, лично к каждому живущему.

— Доброе утро, — сказал голос. — Меня зовут Симон Ланге. Я хочу подарить вам то, что вы заслужили. Я хочу выключить боль. Всего один раз. Навсегда.

И мир, ещё не проснувшись, улыбнулся ему в ответ.

Они говорили потом, что всё началось с генератора. Это неправда. Всё началось с этого утра — с утра, когда в мире стало чуть-чуть тише, потому что из него, по капле, незаметно, как вытекает вода из треснувшего графина, начала уходить боль.

На страницу:
1 из 5