
Полная версия
Марина Стаханова и свидетель межевания

Надежда Чародейская
Марина Стаханова и свидетель межевания
Пролог. Забор
20 июня, ночь → утро
Гроза пришла после полуночи — с той стороны пруда, где днём парило так, что Пальма рыла яму под вишней и ложилась в неё животом. Сначала полыхнуло белым — беззвучно, как фотовспышка, — потом ударило так, что задребезжали стёкла, а Филимоновский петух, вопреки обыкновению, не издал ни звука: видать, и петухи чего-то боятся.
Алевтина Павловна не спала. Она лежала и слушала, как дождь лупит по крыше, как шумит вишня, как где-то далеко — может, на Прудовой, может, дальше, за лесом, — воет собака. Пальма сопела у кровати, дёргала лапой во сне и пахла пылью, колбасой и дождём.
Спать не получалось. Думалось — о Галине.
Третья неделя пошла, как Галина сидела в СИЗО. Суд назначили на осень — второе сентября, Орлов сказал. Характеристики Алевтина собрала: полпосёлка подписалось, даже Колька поставил крестик («рука, Павловна, рука дрожит, а так-то я всей душой»), а Сазонов принёс характеристику на трёх листах, с датами и ссылками на журнал наблюдений («с 2009 года — соседка образцовая, конфликтов не имела, вареньем делилась»). Орлов прочитал и сказал: «Сойдёт. Сазонов ваш — золото, а не свидетель».
Передачи Алевтина носила каждую неделю. «Держись, Галина. Вишня в этом году добрая». А что ещё скажешь? Жизнь — она сложнее приговора.
Дождь усилился. Где-то треснуло — сухо, коротко. «Ветка, — подумала Алевтина Павловна. — Или забор у кого-то. Ну и гроза».
В сенях заворочалась раскладушка и пробормотала голосом Кочергина:
— …держу, держу… не уйдёт…
Степан Ильич ночевал в сенях третью неделю. Дело Пасечника ушло в суд, охранять свидетеля было официально не от кого, но раскладушка не убиралась — «мало ли», говорил Кочергин, и Пальма днём спала на ней с таким видом, будто так было всегда. Алевтина Павловна не возражала. Дом, в котором тридцать лет жили двое, а потом восемь лет — одна, вдруг снова стал домом, где храпят в сенях. Странное дело — храп ей не мешал. Даже наоборот.
— Спи, Стёпа, — сказала она в темноту. — Гроза. До утра пройдёт.
Раскладушка скрипнула в ответ что-то согласное. Алевтина Павловна закрыла глаза — и тут же открыла: в дверь заколотили. Не позвонили — звонка у неё отродясь не было, — а заколотили, по-деревенски, кулаком, взахлёб.
— Павловна! Павловна, беда!
Голос был Филимоновин. Алевтина Павловна накинула халат и вышла на крыльцо — босиком, в дождь. Клавдия Филимонова стояла у калитки — мокрая, в ночной рубашке поверх платья, в одном тапке. Второй тапок она держала в руке, как вещественное доказательство.
— Клавдия! Ты чего? Гроза же! Заходи!
— Какой заходи! — Филимонова замахала тапком. — У нас забор повалили! Ночью! И записка! Угрозы! «Убью» написано! Павловна, разберись как судья, Христом богом!
Алевтина Павловна и выбежавший в трусах и кителе Кочергин переглянулись.
— Тапок надень, Клавдия, — сказала Алевтина Павловна. — А то простудишься. Стёпа, одевайся. Пальма! На выход! У нас новое дело!
Пальма гавкнула и бросилась к калитке — прямо в дождь, прямо в ночь. Вишня шумела над головой. Пахло грозой, мокрой землёй и — Алевтина Павловна узнала этот запах сразу, хоть и не нюхала его три недели, — новым делом.
Утро выдалось ясное, промытое, до неприличия красивое: гроза ушла за лес, и над «Ромашкой» встало солнце — умытое, как после бани. С крыш капало. Петух Филимоновых орал — фальшиво, победно, как ни в чём не бывало. А забор Филимоновых лежал.
Лежал он основательно, всей двенадцатиметровой длиной, штакетником в лужу. Столбы торчали из земли, как гнилые зубы. А на калитке — уцелевшей, нахально прямой среди всеобщего падения, — белел тетрадный лист, приколотый канцелярской кнопкой. Новой, блестящей. Не ржавой.
Алевтина Павловна прочитала вслух:
— «УБЬЮ».
Одно слово. Печатными буквами. Крупно, размашисто, с нажимом — бумага в двух местах была продавлена до дыр.
— Господи, — Филимонова прижала руки к груди. — Господи, Павловна! Кому мы помешали?! Мы же тихие! Мы же… Петрович! Скажи!
Филимонов — муж Клавдии, владелец фальшивящего петуха, человек обстоятельный и медленный, — стоял над поверженным забором с таким лицом, будто хоронил родственника. Роста он был немалого, сапог носил сорок четвёртого размера — это Алевтина Павловна отметила машинально, глядя на его ноги, мокрые по щиколотку.
— Следствие разберётся, Клавдия, — сказал Кочергин важно. Он был уже при форме — причёсанный, умытый, с фуражкой. Раскладушка в сенях дисциплинирует. — Не толпитесь, граждане! Дайте должностному лицу работать!
Граждан, впрочем, толпилось немного: была суббота, утро, и «Ромашка» ещё досыпала грозу. Только Сазонов стоял у своей калитки через улицу — в плаще поверх пижамы, с биноклем, — и что-то записывал в журнал. Да Пальма обнюхивала столбы с деловым видом.
— Так, — сказала Алевтина Павловна. — Смотрим. Стёпа, столб подержи. Тимоша!
— А? — внук, прискакавший в тапочках и с телефоном, уже снимал. А то как же.
— Не «а», а фотографируй. Каждый столб. Крупно. Для дела.
Столбов было шесть. Два крайних стояли криво, но держались. А четыре средних… Алевтина Павловна присела, потрогала излом — и подняла глаза на Кочергина.
— Стёпа. Это не ветер.
— А что?
— Подпил. Видишь? — она показала: ровный, свежий рез у самой земли, а дальше — долом. — Ножовкой работали. Вчера. Может, позавчера. Опилки вон — ещё жёлтые, не потемнели. Дождь их только прибил.
— Подпилили, — ахнул Филимонов, — а гроза доломала! Вот гады! Вот же…
— Тихо, Петрович, — сказала Алевтина Павловна. — Дальше смотрим. Тимоша, землю вдоль забора. Крупно.
Земля после грозы была мягкая, и следы читались, как в букваре. Сапог. Большой. Алевтина Павловна достала из кармана фартука рулетку — судейская привычка, всё своё ношу с собой: блокнот, очки, рулетку — и замерила.
— Сорок четвёртый, — сказала она. — Примерно. Стёпа, запиши: след сапога, сорок четвёртый размер, идёт вдоль забора, туда-обратно.
— Записал, — Кочергин старательно вывел в блокноте: «сапог 44». — Павловна… А у Петровича какой?
— Сорок четвёртый, — сказала Алевтина Павловна, не поднимая глаз. — Я вижу, Стёпа. Все видят. Но это ничего не значит. Сапоги сорок четвёртого полпосёлка носит.
— А у кого ещё сорок четвёртый? — заинтересовался Тимофей.
— Выясним, — сказала Алевтина Павловна. — А теперь записка. Тимоша, снимай, потом снимем.
Записку она сняла пинцетом — тем самым, дедовым, медицинским, — и рассмотрела на свет. Печатные буквы. Размашистые. Нажим сильный, уверенный.
— Правой писали, — сказала она наконец. — Видишь, Тимоша? Наклон, нажим, хвостик у «Б» — правая рука. Уверенная.
— Ну и что? — спросил Кочергин.
— А то, Стёпа, что прошлую записку — «сгоришь вместе с теплицей», помнишь? — писали левой. Через силу. А эту — правой, свободно. Значит, писал не тот. Другой человек. Это важно.
— А кнопка новая, — добавил Тимофей. — В прошлый раз ржавая была. Ба, я запомнил!
— Молодец, — сказала Алевтина Павловна. — Всё запоминай. Следствие — это когда запоминают всё, а выводы делают потом. — Она убрала записку в пакетик. — Улика номер один.
— А… а кто это, Павловна? — прошептала Филимонова. — Кто нам угрожает? Кому мы…
— А вот это, Клавдия, мы сейчас и выясним, — сказала Алевтина Павловна. — Петрович! Иди сюда. Вопрос у меня. Неприятный.
— Ну? — Филимонов подошёл, вытирая руки о штаны.
— Забор твой стоит на меже. Так?
— Так.
— А межа у вас с соседом — спорная. Так?
Филимонов насупился. Филимонова всплеснула руками:
— Павловна! При чём тут межа?! Нам угрожают! Убью — написано!
— При том, Клавдия, что заборы просто так не пилят. Тем более — на спорной меже. — Алевтина Павловна повернулась к огородам: за поваленным забором зеленел огород Филимоновых, а дальше, за бороздой, — огород соседа. Огороды смыкались задами: участки выходили на разные улицы, а межа шла по тылам. — Сосед твой кто, Петрович?
— Михеич, — буркнул Филимонов. — Речная, четырнадцать. Двадцать сантиметров, Павловна! Двадцать! Третий год судимся… ну, ругаемся. Я говорю — моё, он говорит — его. А теперь вот… записки!
— Михеич, — повторила Алевтина Павловна. Дед Михеич с Речной — тихий вдовец, пенсионер, человек незаметный. Три недели назад стоял у правления и спрашивал, правда ли убили. — А Михеич где? Дома?
— Дома, — Сазонов, неслышно подошедший с журналом, ткнул пальцем через улицу. — У окна сидит. Смотрит. Я его в бинокль… в смысле, я его видел.
— Петрович, — сказала Алевтина Павловна, — а документы на межу у тебя есть? План участка?
— Есть! — Филимонов оживился. — Всё есть! Девяносто восьмой год, межевание, всё по закону! Двадцать сантиметров — мои! По плану!
— Неси план. Будем разбираться. А ты, Стёпа…
— А я к Михеичу? — Кочергин выпрямился. — Допросить? При форме?
— А ты со мной, — сказала Алевтина Павловна. — К Михеичу пойдём вместе. Вежливо. По-соседски. Без «допросить». Понял?
— Понял, — вздохнул участковый. — Вежливо. Это когда ты улыбаешься, а человек потеет?
— Именно, — сказала Алевтина Павловна. Она посмотрела на поваленный забор, на пакетик с запиской, на след сорок четвёртого размера — и добавила тихо, так, чтобы слышал только внук: — Тимоша. А скажи мне: кому в здравом уме придёт в голову пилить забор в грозу?
— Никому, — сказал Тимофей. — Пилили раньше. А гроза… ну, гроза кстати пришлась. Или…
— Или, — кивнула Алевтина Павловна. — Вот именно: или. Пойдём. Сначала — документы. Потом — Михеич. А потом… — она посмотрела в сторону Речной, где за вишнями темнел заколоченный дом с синими ставнями, в котором жил теперь уже не покойник, а самый живой человек на свете, — …а потом нам понадобится Витёк. Потому что межевание девяносто восьмого года оформлял у нас кто? Правильно. Кротов.
— Ба, — сказал Тимофей, когда они шли домой завтракать. — А это… ну… Это дело? Ну, настоящее? Как тогда?
Алевтина Павловна посмотрела на внука: семнадцать лет, тапочки, телефон, йодная сетка давно сошла, а взгляд — взгляд остался. Взгляд человека, который однажды уже искал преступника и нашёл.
— Пока — забор, Тимоша. Но заборы, как показывает практика… — она помолчала. — Заборы — это только начало.
Над «Ромашкой» сияло промытое солнце. С крыш капало. Петух орал. А судья в отставке шла домой и думала о подпиленных столбах, о сапоге сорок четвёртого размера и о правой руке, которая писала «УБЬЮ» — размашисто, уверенно, с нажимом.
«Правая рука, — думала она. — Интересно. Очень интересно».
Глава 1. Межа
20 июня, день
Огурцы «Муромские» пошли дружно — зелёные, пупырчатые, наглые. Алевтина Павловна стояла в новой теплице — поликарбонатной, голландской, «как у Эдуарда, только с душой», — и пересчитывала их. По привычке. Двадцать три. Нет — двадцать четыре. Она сбилась, начала снова и махнула рукой: всё. Больше не считает.
— Ба! — Тимофей просунул голову в дверь теплицы. — Там Петрович план принёс! И Сазонов пришёл! С журналом! И Кочергин… ну, он и так тут. Завтракать будем или следствие вести?
— Сначала завтракать, — сказала Алевтина Павловна. — Следствие на голодный желудок — это произвол. Неси огурцы. Три штуки. Самые наглые.
Завтракали на крыльце — вчетвером, не считая Пальмы, которой досталась оладья («без яблока, собакам яблоко ни к чему» — традиция). Оладьи были с пылу, чай — с мятой, огурцы — свои, первые в этом сезоне, с солью, с укропом. Кочергин ел молча и значительно — человек при исполнении. Сазонов ел аккуратно, промокая губы платочком, и поглядывал на журнал, лежавший рядом: журнал тоже завтракал — вниманием.
— Значит, так, — сказала Алевтина Павловна, когда с оладьями было покончено. — Петрович, показывай план.
Филимонов развернул на столе бумагу — старую, пожелтевшую, с печатями и подписями. План участка, межевание 1998 года. Красная линия межи шла по тылу огорода — ровно, уверенно. А рядом, синей шариковой ручкой, рукой Филимонова, было приписано: «Михеич врёт!!!» — с тремя восклицательными знаками.
— Вот! — Филимонов ткнул пальцем. — Вот моя граница! А его забор — вот здесь! — он ткнул на двадцать сантиметров в сторону. — Двадцать сантиметров моей земли! Третий год! Я ему говорю: подвинь! А он…
— А он что? — спросила Алевтина Павловна.
— А он говорит: твой план — филькина грамота! — Филимонов побагровел. — Мой план! С печатями! Филькина! А у самого… у самого вообще ничего нет! Слова одни!
— Слова — это тоже кое-что, Петрович, — сказала Алевтина Павловна. — Иногда слова дороже планов. Особенно если план… — она поднесла бумагу к свету, достала очки, рассмотрела подписи. — Хм.
— Что? — в один голос спросили Кочергин и Тимофей.
— Подпись, — сказала Алевтина Павловна. — Вот эта. Землемера. Кривая какая-то.
— Какая? — Филимонов заглянул через плечо. — Нормальная подпись! Загогулина! У всех загогулины!
— Загогулина-то загогулина, — Алевтина Павловна сняла очки. — Да не та. Видишь? Нажим… петля… Я тридцать лет подписи рассматривала, Петрович. Эта подпись — не его рука. То есть… — она помолчала. — То ли подписывали второпях, то ли подписывал не он.
— Кто — не он?! — Филимонов побледнел. — Павловна! Ты что хочешь сказать?! Что план мой… что он…
— Я пока ничего не хочу сказать, — Алевтина Павловна сложила очки. — Я хочу посмотреть другие бумаги того времени. Сравнить. Петрович, ты не волнуйся раньше времени. Может, человек болел. Может, спешил. Девяносто восьмой год — сам помнишь, какое время было.
— Помню, — мрачно сказал Филимонов. — Дефолт. Забор тогда и ставил — на последние. А теперь его пилят! Павловна! Найди! Христом богом!
— Найдём, — сказала Алевтина Павловна. — Петрович, а скажи мне: ножовка у тебя есть?
— Ножовка? Есть. В сарае. А что?
— А опилки у столбов — жёлтые, свежие. Пилили недавно. Ты в сарае в последние дни был? Ничего не пропадало?
— Не был, — Филимонов задумался. — Недели две не заходил. А что… ты думаешь — моей ножовкой?! Моей?! Да кто…
— Никто, Петрович. Пока — никто. — Алевтина Павловна повернулась к Сазонову: — Сазонов! А что у тебя в журнале? Ночь грозы?
Сазонов надел очки, раскрыл журнал — толстую тетрадь, лучшую систему видеонаблюдения «Ромашки», — и прочитал скрипучим голосом:
— «Ночь с девятнадцатого на двадцатое июня. 0:40 — гроза началась, юго-запад. 1:15 — треск, думал — гром. Теперь думаю — забор. 2:00 — свет в окне Михеича погас. 4:30 — гроза ушла за лес. Петух молчал всю ночь — отметить: впервые».
— Свет в окне Михеича, — повторила Алевтина Павловна. — До двух ночи горел? Сазонов, а Михеич — сова?
— Михеич — жаворонок, — Сазонов покачал головой. — В девять ложится, в пять встаёт. Всю жизнь. У меня записано.
— Интересно, — сказала Алевтина Павловна. — Очень интересно. Что же он делал до двух ночи? Гроза, забор трещит… Ладно. — Она встала. — Значит, так. План такой: Петрович, ты идёшь домой, успокаиваешь Клавдию и НИЧЕГО не трогаешь у забора — ни столбов, ни опилок. Понял?
— Понял.
— Сазонов, ты — золото. Журнал береги. Стёпа, ты со мной к Кротоку. А ты, Тимоша…
— А я с вами! — внук вскочил.
— А ты моешь посуду, — сказала Алевтина Павловна. — А потом — с нами. Идёт?
— Идёт, — вздохнул Тимофей. — Ба, а Настя сегодня звонила! Ну, писала. Сессию сдала! На выходных приедет! На два дня!
— Вот и хорошо, — улыбнулась Алевтина Павловна. — Встретим. Пирог испечём. С вишней — последняя в этом году, отходит уже.
— С вишней, — мечтательно сказал Тимофей и пошёл мыть посуду — счастливый, гремя тарелками на весь дом.
— Влюбился, — констатировал Кочергин, глядя ему вслед. — Эх, молодость.
— Влюбился, — согласилась Алевтина Павловна. — Семнадцать лет. Имеет право. Пойдём, Стёпа. К Витьку.
Дом с синими ставнями на Речной, 47, было не узнать. Ставни открыты, окна вымыты, во дворе — поленница, новая, аккуратная, а из трубы вился дымок: Кротов топил печь даже летом — «для души», говорил. На крыльце, на табуретке, стояла гитара в старом чехле. А сам хозяин — худой, заросший, но уже не испуганный, а просто худой, — копался в огороде: сажал что-то зелёное, поздно, не по сезону, но с энтузиазмом человека, у которого впереди — жизнь.
— Бэллка! — он воткнул лопату и пошёл навстречу, вытирая руки. — И Степан Ильич при форме! Проходите! Чайник горячий! У меня варенье… ну, покупное. Своего пока нет. Но к осени — будет! Смородину посадил!
— Будет, Витёк, — Алевтина Павловна оглядела двор. — Обживаешься. А документы как? Паспорт?
— О! — Кротов закатил глаза. — Паспорт — это песня, Бэлла. ЗАГС говорит: вы умерли, принесите справку, что вы живы. Я говорю: вот он я, живой! А они: это слова, а нужна справка. А справку даёт… знаешь кто? ЗАГС! Круг замкнулся! Орлов смеётся, Глебов смеётся, один я не смеюсь. Но ничего. Орлов говорит — к августу решит. «Видали и не такое», — говорит.
— Решит, — сказала Алевтина Павловна. — Орлов — мужик толковый. Витёк, а мы к тебе по делу. Помнишь межевание девяносто восьмого? Филимоновых? С Лесной?
— Девяносто восьмой? — Кротов наморщил лоб. — Так это ж… погоди… Это когда я ещё… ну да, оформлял. А что?
— А то, что подпись землемера на плане — кривая. Не его рука. Ты не помнишь — кто тогда подписывал? Может, второпях? Может, за него?
Кротов долго молчал. Потом сел на крыльцо, достал папиросу — он снова начал курить, «воскресшие тоже курят», — и сказал тихо:
— Бэлла. Девяносто восьмой… Ты помнишь, что тогда было? Дефолт. Все бегали, все спешили. Межевали — пачками. Подписывали — не глядя. Я… — он затянулся. — Я честно оформлял, Бэлла. Но руки… рук не хватало. Приносили готовое, я визировал. А кто там подписывал за землемера — землемер тогда пил, царствие ему… — он махнул рукой. — Может, и подписывали за него. Не исключаю. А что, из-за этого забор повалили?
— Из-за этого — межа спорная, — сказала Алевтина Павловна. — А забор… забор отдельно. Пока — отдельно. Витёк, а пруд? Межевание пруда — тоже тогда? Ты помнишь?
— Пруд? — Кротов нахмурился. — Пруд — это раньше. Девяносто пятый, что ли. Колхозные земли… Там вообще тёмный лес был, Бэлла. Бумаги… — он помолчал. — Слушай, а чего это ты про пруд?
— Да так, — сказала Алевтина Павловна. — Пенсионерское любопытство. — Она встала. — Спасибо, Витёк. Гитару береги. И вот что: если вспомнишь что-то про те подписи — звони. В любое время. Понял?
— Понял, — Кротов тоже встал. — Бэлла… А Настенька… ну… Она пишет, что приедет. С Тимофеем вашим… они… ну…
— Дружат, — сказала Алевтина Павловна дипломатично. — Лето, молодость, велосипеды. Пусть дружат, Витёк. Хорошие дети. Оба.
— Хорошие, — вздохнул воскресший дед. — Бэллка… спасибо тебе. За всё. Если бы не ты…
— Если бы не я — ты бы так покойником и ходил, — улыбнулась Алевтина Павловна. — А теперь — давай, оживай окончательно. Смородину поливай. До встречи.
Они шли обратно по Речной — мимо палисадников, мимо мальв, мимо пацанов, которые ловили у пруда карасей и проводили их взглядами («вон она, судья, опять кого-то ищет»), — и Кочергин молчал. Наконец не выдержал:
— Павловна. А подпись-то… ну… Это что значит? План — липа?
— Это значит, Стёпа, что в девяносто восьмом году кто-то подписывал за землемера. Кто — пока неизвестно. Может, помощник. Может… — она не договорила.
— Может — Пасечник? — тихо спросил Кочергин. — Он тогда уже… ну… председателем был?
— Был, — сказала Алевтина Павловна. — С девяносто пятого. И бумаги через него шли. Все. — Она помолчала. — Но Пасечник мёртв, Стёпа. С мёртвого не спросишь. А вот забор повалили вчера. Живые. Пойдём к Михеичу. Вежливо. По-соседски.
Михеич жил на Речной, 14 — через два дома от заколоченного дома Кротока, наискосок от Филимоновых. Домик у него был маленький, аккуратный, с резными наличниками — вдовец, а порядок держал: ни соринки, ни травинки лишней. Во дворе, под навесом, парень лет девятнадцати копался в мопеде — худой, вихрастый, с отвёрткой в зубах. Увидев гостей, он вынул отвёртку и сказал:
— О. Судья. Здрасте.
— Здравствуй, — сказала Алевтина Павловна. — А ты…
— Ваня. Внук. — Парень вытер руки о штаны. — Дед! К тебе! Судья с участковым! При форме!
— Иду! — донеслось из дома. И вышел Михеич: невысокий, сухонький, в очках с треснувшей дужкой, перемотанной изолентой. Посмотрел на гостей — и лицо его замкнулось, как ставни. — Ну. Пришли. Забирать?
— Да что ты, Михеич! — Алевтина Павловна всплеснула руками. — Никто тебя забирать не пришёл! Поговорить пришли. По-соседски. Чаем угостишь?
— Чаем… — Михеич помолчал. Потом отступил от двери. — Заходите. Чайник горячий. Только… — он посмотрел на Кочергина. — Ты, Степан Ильич, фуражку-то сними. А то как на допросе.
— Сниму, — Кочергин торопливо снял фуражку. — Михеич, я… мы… ну…
— Садитесь, — Михеич разлил чай — крепкий, с чабрецом. Руки у него слегка дрожали. От возраста. Или не от возраста. — Спрашивайте. Знаю, зачем пришли. Забор. Все думают — я. Филимонов думает, Клавдия думает, весь посёлок думает. Михеич забор повалил, Михеич угрожает. Так?
— А ты — валил? — мягко спросила Алевтина Павловна.
— Нет! — Михеич стукнул чашкой о стол — чай плеснул на скатерть. — Нет, Павловна! Не валил я! Тридцать лет живу — чужого не трогал! Межа — да, спорная! Двадцать сантиметров — да, мои, я так считаю! Но забор валить?! Записки писать?! «Убью»?! — голос его сорвался. — Да я… да мне… Ваня! Скажи!
— Дед спал, — сказал Ваня с порога. Он так и стоял в дверях, с отвёрткой в руке. — Гроза была, мы рано легли. Я в наушниках музыку слушал, дед читал. Газету. Потом свет выключил. Я слышал — выключатель щёлкнул.
— Во сколько? — спросила Алевтина Павловна.
— Не знаю. Часов в одиннадцать? Может, позже. Я уснул.
— А Сазонов говорит — свет у вас до двух горел, — сказал вдруг Кочергин. И тут же смутился: — Ну, он говорит… в журнал записал…
— До двух? — Михеич нахмурился. — Да нет… Хотя… — он задумался. — Вставал я. Ночью. Гроза гремела — проверял, не заливает ли погреб. Свет включал. Ненадолго. А Сазонов… — он махнул рукой. — Сазонов в бинокль всё видит, а понимает — половину.
— Погреб-то как? — спросила Алевтина Павловна. — Не залило?
— Сухо. Бог миловал. — Михеич отпил чаю. — Павловна. Я тебе как на духу: забор — не я. Хочешь — верь, хочешь — нет. Но ты вот что скажи: мне-то теперь как? Весь посёлок пальцем тычет. Ване вон… — он кивнул на внука. — Ване в чате уже написали: «твой дед — убийца заборов». Шутники.
— В чате разберёмся, — сказала Алевтина Павловна. — Тимофей мой админ… ну, почти админ. Почистит. А ты, Михеич… — она помолчала. — А ты скажи мне: ножовка у тебя есть?
— Ножовка? Есть. А что?
— А сапоги у тебя какой размер?
— Сорок второй, — Михеич посмотрел на неё с подозрением. — А что?
— А то, что след у забора — сорок четвёртый, — сказала Алевтина Павловна. — Так что ты, Михеич, по ногам не подходишь. Понял? Не подходишь. — Она встала. — Спасибо за чай. И не переживай: разберёмся. Найдём, кто пилил. А межу… межу тоже разберём. По-честному. Документы поднимем. Договорились?
— Договорились, — Михеич встал её проводить. У калитки он вдруг сказал тихо: — Павловна… Спасибо. Что не как все. Что поговорить пришла, а не… ну…
— Все — это все, — сказала Алевтина Павловна. — А я — это я. Держись, Михеич. И Ване скажи: пусть в чате не отвечает. Молчание — золото. Особенно в чате.
Они шли домой — мимо пруда, где пацаны так ничего и не поймали, мимо правления с новым объявлением («Сход 27 июня! Выборы председателя! Явка обязательна!»), — и Кочергин сказал:
— Павловна. А след-то… ну… Сорок четвёртый. А у Филимонова — сорок четвёртый. Это что же… он сам? Свой забор?
— А вот это, Стёпа, очень хороший вопрос, — сказала Алевтина Павловна. — Очень хороший. — Она остановилась у объявления и прочитала его дважды. — Выборы председателя. Двадцать седьмого. Через неделю. — Она помолчала. — Так-так.
— А что интересного? Председателя-то нет. Пасечник… ну… Выбирать надо.
— Надо, — согласилась Алевтина Павловна. — Вот только… — она не договорила, потому что в этот момент рядом затормозила машина. Чёрная. С городскими номерами. Тонированная — как та, в мае, на которой приезжали «покупатели» пруда.
Стекло опустилось. Мужчина лет сорока, загорелый, в дорогих очках, улыбнулся им — широко, белозубо, как улыбаются люди, которые привыкли, что им говорят «да».
— Добрый день! — сказал он. — Не подскажете, как к правлению проехать? А то мы… — он кивнул назад, где сидел ещё один, помоложе, с папкой. — Мы по делу. По пруду.
Кочергин надулся и открыл было рот, но Алевтина Павловна опередила:









