
Полная версия
Возьми меня. Брось меня
Он поклонился и вышел.
На улице его догнал Жуковский.
— Саша, постой!
Они пошли по набережной. Нева дышала холодом, ветер гнал рябь по воде. Где-то далеко, на Васильевском, горели огни. Петербург жил своей ночной жизнью — равнодушный, бесконечный, ничей.
— Ты соображаешь, что делаешь? — спросил Жуковский негромко.
— Соображаю, — ответил Пушкин. — Я пишу стихи.
— Эти стихи стоят каторги.
— Значит, хорошие стихи.
Жуковский остановился, схватил его за рукав.
— Послушай меня. Ты — талант. Талант, которого у России не было сто лет. Может быть, больше. Но талант — это не индульгенция. Ты думаешь, тебе всё сойдёт с рук, потому что ты гений?
— Конечно, — усмехнулся Пушкин. — А иначе зачем быть гением?
Жуковский отпустил его рукав.
— Ты невозможен.
— Я знаю.
Они постояли молча. Потом Жуковский улыбнулся, и его доброе, мягкое лицо осветилось той улыбкой, за которую его любили все — от императрицы до уличных мальчишек.
— Чёрт с тобой. Только обещай мне одну вещь.
— Какую?
— Не погибнуть.
— Обещаю, — сказал Пушкин. — Пока не допишу.
Час спустя он был на другом конце города.
Квартира на Мойке, у кого-то из офицеров. Вино лилось рекой. Карты летали по столу. Пушкин играл — и проигрывал, и снова играл, и отыгрывался, и снова проигрывал. Деньги кончились быстро, он поставил перстень — проиграл. Поставил часы — проиграл. Хотел поставить сюртук, но его остановили.
— Ты что, сумасшедший? — спросил Корсаков. — В чём пойдёшь домой?
— В стихах, — ответил Пушкин. — Они греют лучше любого сюртука.
Все засмеялись. Кто-то откупорил новую бутылку. Кто-то затянул песню. Пушкин подпевал, не зная слов, — он никогда не знал слов, но всегда подпевал.
Потом он стоял у окна и курил, глядя на мокрую мостовую. Где-то вдалеке звонили к заутрене. Петербург просыпался.
Нащокин подошёл, встал рядом.
— О чём думаешь?
— О Париже, — сказал Пушкин.
— Что?
— Когда-нибудь я разбогатею и уеду. В Париж. Буду сидеть в кафе, пить кофе и писать стихи. Никто не будет мне указывать, как жить.
Нащокин усмехнулся.
— Ты серьёзно?
— Серьёзней некуда. Там — настоящая свобода.
— А здесь? Разве здесь не свобода?
Пушкин затянулся, выпустил дым.
— Здесь? — переспросил он и засмеялся.
Декабрь 1817 года. Пушкин стоял на набережной Невы, у Зимнего дворца. Был морозный вечер, снег скрипел под ногами, в окнах дворца горели огни. Где-то там, внутри, государь давал бал. Пушкина туда не звали — слишком мелкая сошка для Зимнего.
Впрочем, он и не рвался.
Он смотрел на воду. Нева ещё не встала, но по ней уже плыло сало — тонкий ледок, предвестник зимы. Ветер дул с Балтики, пробирал до костей. Пушкин поёжился в своём лёгком сюртуке, но не уходил. Что-то держало его здесь.
— Как хорошо жить, — сказал он вслух.
Никто не ответил. Только ветер свистнул в ответ.
— Как хорошо быть свободным, — добавил он тише.
И в эту минуту он действительно верил в это. В то, что он свободен. В то, что сам выбирает путь. В то, что стихи спасут его, оправдают, выведут из любой передряги.
Он ещё не знал, что его имя уже записано в графу «неблагонадёжных». Что его стихи переписывают от руки и передают из казармы в казарму. Что тайная полиция уже завела на него папку — тоненькую пока, в несколько листов, но с каждым месяцем растущую.
Он стоял на набережной и улыбался звёздам.
Два года спустя. Март 1819 года. Дом Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте.
Два года после Лицея — это много или мало? Для Пушкина они пролетели как один затяжной, угарный, счастливый вечер. Служба в Коллегии по-прежнему оставалась фикцией: он появлялся в присутствии всё реже, а бумаги, которые ему поручали, покрывались не казёнными нотами, а черновиками стихов. Начальство смотрело на это сквозь пальцы — имя Пушкина уже знала вся грамотная Россия, а с талантами в империи предпочитали быть осторожными.
Петербург тем временем менялся. Гвардейские офицеры, прошедшие Париж, вернулись другими людьми. Они видели Европу, дышали воздухом, в котором слово «свобода» не было крамолой, и теперь в столичных гостиных всё громче говорили о том, что Россия достойна большего. Пушкин впитывал эти разговоры как губка. И всё чаще бывал у Всеволожского, где этой ночью не просто собрались друзья — здесь рождалось тайное общество «Зелёная лампа».
Собрание началось далеко за полночь, когда разъехались случайные гости. В большой зале, обитой зелёным штофом, затушили почти все свечи. Комната погрузилась в полумрак. В центре длинного стола Всеволожский торжественно зажёг массивную лампу под зелёным шёлковым абажуром. Изумрудный свет мягко озарил лица двадцати собравшихся — поэтов, гвардейских офицеров, будущих заговорщиков. Среди них были Сергей Трубецкой, Фёдор Глинка, Яков Толстой. Пушкин стоял плечом к плечу с единомышленниками, и лицо его было сосредоточенным, непривычно серьёзным.
Председатель общества Яков Толстой поднял над столом массивную чашу с горящим пуншем. Пламя на секунду смешалось с зелёным светом лампы. Все встали, положив правую руку на устав кружка.
В полной тишине зазвучали слова коллективной присяги. Они поклялись хранить верность идеалам свободы и просвещения, никогда не выдавать имена братьев тайной полиции, быть беспощадно искренними в своём творчестве и презирать государственное ханжество.
После клятвы каждый по очереди сделал глоток из общей чаши. Этот терпкий вкус пунша и пьянящего единомыслия Пушкин запомнит на всю жизнь. Завершая ритуал, Толстой вручил каждому члену кружка особый знак — кольцо-печатку с вырезанным на камне изображением горящей лампады. Пушкин надел кольцо на палец; отныне он был не просто свободным художником, а братом закрытого ордена.
Позже он напишет в дневнике: «„Зелёная лампа“ — это не просто общество. Это состояние души. Здесь мы верили, что мир можно изменить».
Впрочем, у «Зелёной лампы» было два лица.
Первый этап собраний был возвышенным. До полуночи, под мягким зелёным светом, велись жаркие дебаты о народном просвещении, о Спинозе, о гражданских правах. Но едва часы били двенадцать, устав кружка требовал сменить суровость на веселье. Зелёный абажур чуть прикручивали; на столе появлялись бутылки, шампанское лилось рекой, и начиналось то, что члены общества называли «вакхальными радениями». К весёлой компании присоединялись молодые петербургские актрисы и танцовщицы.
В разгар очередного тоста Пушкин, с блестящими от вина и азарта глазами, вскочил на стул. Подняв высоко над головой кубок с пенящимся шампанским, он громко, перекрывая шум голосов, провозгласил свои новые, ещё пахнущие свежими чернилами строки:
Давайте пить и веселиться,
Давайте жизнию играть;
Пускай чернь слепая суетится,
Не нам безумной подражать!
Зала взорвалась одобрительным гулом и звоном бокалов. Поэт хохотал, подмигивал очаровательной танцовщице и щедро разливал вино. Он отдавался этому разгулу со всей страстью своей южной крови. Свобода тела здесь понималась как прямое продолжение свободы духа. И никто из них ещё не думал, как дорого им придётся заплатить за эту свободу — но это будет потом. А пока они были молоды, дерзки и бессмертны.
Глава 3. Великолепный Париж
Октябрь 1823 года. Париж.
Я прогуливался по улице Сен-Жермен поздно вечером — просто брёл, глядя на окна, на фонари, на мокрую мостовую, в которой отражался жёлтый свет. Дела мои в Париже были окончены, и завтра меня ждал путь домой. Денег оставалось в обрез — скромный пансион в мансарде на улице Сен-Жак, дешёвое вино, никаких театров. Я экономил.
Я уже собирался поворачивать обратно, когда дверь особняка наискосок от меня внезапно распахнулась.
На мостовую высыпала толпа — человек пятнадцать, не меньше. Громкий смех ударил в тишину, как выстрел. Кто-то нёс бутылку, кто-то — канделябр с горящими свечами прямо на улицу. Две девицы в роскошных платьях хохотали, цепляясь друг за друга. Мужчина в офицерском мундире без эполет дирижировал невидимым оркестром. А потом они запели.
Сначала я не разобрал слов. Потом — разобрал. Это была старая французская застольная, но слова переделали на русский лад:
«Выпьем, братцы, выпьем, други,
Пусть Париж гудит, как улей!
Здесь мы все — цари и слуги,
Лишь бы кошелёк был тулей!»
Рифма была ужасной, но пели они так заразительно, что я невольно остановился. Дирижёр был огромный. Выше всех на голову. Плечи — как у былинного богатыря. Лицо молодое, совсем мальчишеское, но с тем нервным тиком, от которого его улыбка казалась чуть насмешливой. Он стоял с бутылкой дорогого шампанского в одной руке и дирижировал хором.
А потом запел сам.
Бас. Глубокий, раскатистый, такой, что дрожали стёкла в окнах. Я узнал мотив. Узнал слова. И стоял, оцепенев.
Он заметил меня. Пьяный взгляд вдруг стал страшно суровым.
— Эй! — прогудел он, прерывая пение на полуслове. — Ты что уставился? Ты кто такой?
Повисла тишина, и мне стало не по себе.
— Я купец из России, господин.
Вдруг его лицо расплылось в радушной улыбке.
— Земляк! — взревел он и, шагнув ко мне через мостовую, накинул тяжёлую руку мне на плечо. — Тут тебе рады. Заходи. Уважь меня.
— Я, собственно… — начал я.
— Сопротивление бесполезно, — заявил он и, не слушая возражений, буквально втащил меня в особняк.
Внутри было жарко, светло и шумно. Свечи горели в канделябрах высотой в человеческий рост. Мраморная лестница уходила вверх, и на ней, сидя прямо на ступенях, гости распивали шампанское из горлышек. Пахло духами, табаком, жареным мясом и дорогим вином.
Мой новый знакомый остановился посреди залы и хлопнул в ладоши так, что разговоры стихли.
— Господа! — прогремел он. — Новый гость! Из России. Как зовут тебя, земляк?
Я назвал себя. На мгновение мне показалось, что сейчас меня вежливо выставят за дверь. Купец в Париже — персонаж сомнительный. Не égalité, не fraternité. Но князь — а это был, как я уже понял, князь — только хлопнул меня по плечу и объявил:
— Ну что же, Степан. Выпьем за Россию!
Послышался звон бокалов и восторженные крики. Так я попал на фантастический праздник жизни молодого князя, который гулял с таким размахом, что об этом потом судачил весь Париж.
Освободившись от объятий любезного хозяина, я решил пройтись и осмотреться. Особняк был ослепительно роскошный, старинный, построенный ещё при Людовике XV. Лепнина на потолке помнила другие голоса. Стены, обитые штофом цвета бордо, видели совсем другую жизнь — чинную, размеренную, французскую. Теперь же по ним метались тени от свечей, и хрустальная люстра дрожала от музыки, хохота и веселья. Шампанское лилось рекой. И это было не просто дорогое вино, а коллекционные экземпляры, которые стоили невероятных денег.
Столы ломились от всевозможных изысканных лакомств, которые непрестанно подносили лакеи. В одной из просторных комнат за столами, покрытыми зелёным сукном, люди играли в карты. Играли по-крупному, а с верхнего этажа доносились женские голоса, ритмично поющие гимн Венере.
Я спустился в зал и подсел к мужчинам в свободное кресло у камина.
— Господа, кто этот щедрый господин?
— Вы спрашиваете, кто он? — переспросил один из гостей.
— Это молодой русский князь Сергей, — ответил другой. — Он приехал в Париж как дипломатический курьер. Доставил депеши в посольство и теперь отдыхает…
Он сделал паузу.
— Уже так пятый день.
— Пятый день? — я поднял бровь.
— Да, он снял весь этот особняк и тратит деньги так, будто они как листья растут на деревьях.
— Удивительная, щедрая русская душа, — сказал один из гостей, поднося к губам бокал изысканного вина.
Я оглядел публику. Общество было таким пёстрым, что в Петербурге от одного его вида устроили бы скандал. Одни актрисы «Комеди Франсез» чего только стоили. Поэты читали очень вольные стихи прямо за столом, перекрикивая художников, которые спорили о красоте человеческого тела.
Молодой князь кипел энергией и был в гуще всех этих событий, создавая атмосферу безудержного веселья и хаоса. Как из рога изобилия из него лились шутки и пантомимы, все вокруг смеялись, а благородные дамы краснели.
В очередной раз он запел снова. Бас его гремел под сводами, и гости подхватывали — кто по-русски, не понимая слов, кто по-французски, импровизируя на ходу.
Выпив очередной бокал, князь со всего размаху разбил дорогой фужер об пол и произнёс:
— Да здравствует свободная Франция! Да здравствует свобода!
Глава 4. Потомки Марса
Париж кипел жизнью и нескончаемым праздником. Самые дорогие наряды, самые дорогие вина, самые дорогие… это можно было бы продолжать бесконечно. Кто бы мог подумать, что совсем недавно эта страна пережила войну. Здесь праздник жизни был поставлен на поток; люди со всего света приезжали в город, который один поэт назвал Содомом современности. Молодой князь из России не был исключением — он был одним из многих благородных мужей, которые, бравируя богатством, сорили здесь деньгами. Они свято верили в то, что умение жить, не считаясь с расходами, — признак высокого положения и благородства.
В тот самый час, когда очередной русский князь бездумно тратил наследие предков, господин Антонио пил кофе в своём кабинете и смотрел свысока из окон особняка на весь этот маскарад.
К нему бесшумно приблизился один из приближённых.
— Господин Антонио, — произнёс он вполголоса, — вашей аудиенции ожидают братья Блан.
На лице Антонио мелькнуло тщательно скрываемое презрение.
— Пусть подождут, Марк.
— Хорошо, господин. — Мужчина поклонился и растворился в полумраке комнаты.
Антонио продолжал неспешно пить кофе. Ему, как и русскому князю, было не больше двадцати пяти лет, но он казался старше — не лицом, а взглядом. Глаза его были черны как ночь, а во взгляде читались уверенность и сила, не оставляющая места сомнениям.
Глядя на суету людей внизу и мерцающие огоньки чужого праздника, он погрузился в воспоминания, и перед его глазами возникла картина, определившая всю его дальнейшую судьбу.
Три года назад в этом же кабинете сидел Дон Камилло. Он смотрел на Антонио, который стоял перед ним, как нашкодивший кот.
— Антонио, — сказал спокойно Дон, но слова его прозвучали как удар молота. — Ты же знаешь, что я люблю тебя как родного сына.
— Да, дядя, — ответил Антонио, наклонив голову.
— Слушай, когда говорят старшие, и не перебивай, пока тебе не дали слово, — отрезал Дон тем же спокойным, но очень твёрдым голосом.
Антонио склонился ещё ниже и замолчал.
— Антонио, сынок, я тебя понимаю. Ты молод и горяч.
Повисла пауза. Дон продолжил:
— Люди здесь развлекаются и прожигают жизнь.
Опять пауза.
— Я это не осуждаю… Но, Антонио, я осуждаю неумеренность.
Наступила звенящая тишина.
— Ты понимаешь, о чём я говорю? — спросил Дон Камилло, и казалось, что его взгляд сверлил до самых костей.
— Да.
— Нет. Ты не понимаешь.
Снова пауза.
— Антонио, сынок, я сейчас буду говорить, а ты будешь внимательно слушать. Второй раз я повторять не стану, и от того, насколько внимательно ты будешь слушать, зависит твоя дальнейшая судьба. Ты меня понял?
— Да, дядя, я вас внимательно слушаю.
— Ты должен всегда помнить, кто ты есть. Помнить, что ты потомок Ромула и что в твоих жилах течёт кровь самого Марса. Мы — дети великого Марса, вскормленные волчицей. Это не красивые слова и не байка. Это наша память, наше кредо. Мы хищники, мы волки, и мы этим гордимся. А хищник не может себе позволить быть слабым. Это предательство по отношению к роду, это предательство по отношению к Марсу, который презирает слабых.
Дон чуть подался вперёд, и голос его зазвучал жёстче:
— Пьянки, оргии, карты — это для скота. Скот потому и скот, что он слаб и невоздержан. Он не может отказаться от желаний. Он не может контролировать себя. И поэтому он всегда будет платить. Мы же — мы хищники. Мы не поддаёмся страстям. Мы управляем ими. И это даёт нам право стричь стадо.
Он помолчал, переводя дыхание, и добавил тише, почти интимно:
— Наше главное отличие от них — это сила. Сила во всех её проявлениях. Сила воли, дисциплина, сила тела и духа. Именно она даёт нам право быть теми, кто мы есть.
— Ты всё понял, Антонио?
— Да, дядя, я всё понял, и я вам благодарен за эти слова.
Антонио допил кофе. Он снова был в своём кабинете, за окном — Париж, всё тот же бесконечный карнавал. Он машинально дотронулся до груди, где под сюртуком лежал медальон с портретом Дона. Напоминание о том, кто он есть.
Он поставил чашку на поднос и, не оборачиваясь, бросил в полумрак комнаты:
— Пусть заходят.
Глава 5. Белые братья
Кабинет Антонио утонул в полумраке. Единственный источник света — настольная лампа с красным абажуром — выхватывал из темноты только стол и руки Марка, сидящего за ним. Сам Антонио расположился в стороне, в глубоком кресле у окна, и лица его было не видно. Лишь золотой перстень на пальце поблёскивал в полутьме, когда он чуть шевелил рукой.
Дверь отворилась. Вошли двое.
Братья Блан — Франсуа и Луи. Одетые с иголочки: тёмные сюртуки, белые манишки, идеально накрахмаленные воротнички, лакированные туфли. Старший держал в руках увесистый кожаный портфель — из тех, с какими ходят банкиры, когда не хотят, чтобы содержимое видели посторонние.
Они остановились у двери, чуть сгибаясь в поклоне. Плечи приподняты, головы опущены — поза людей, которые привыкли просить, а не требовать.
Антонио поднял руку. Жест был едва заметным — как взмах дирижёрской палочки перед началом увертюры. Сначала он указал на стулья перед столом: садитесь. Затем, когда братья сели, едва шевельнул пальцами: начинайте.
Марк, сидящий за столом, кивнул.
— Господа, я вас слушаю.
— Благодарим за аудиенцию, — заговорил Франсуа, старший. Голос его звучал ровно, но пальцы, сжимавшие портфель, чуть подрагивали. — Дела идут хорошо. Мы выражаем вам огромную признательность.
Он протянул портфель. Марк принял его, не заглядывая внутрь, — вес сказал ему всё, что нужно.
Затем братья поднялись. Подошли к креслу Антонио. Сперва старший, за ним младший — каждый по очереди наклонился и коснулся губами золотого перстня с орлом. Перстень был холодным. Или это им показалось.
Антонио не шевельнулся. Только когда оба выпрямились, он сделал короткий жест рукой — такой, каким стряхивают крошки со стола. Всё. Можете идти.
Братья поклонились и вышли, пятясь к двери.
Карета мягко покачивалась на булыжной мостовой. За окнами проплывал вечерний Париж.
Франсуа и Луи сидели друг напротив друга. Старший смотрел в окно, младший — на свои руки.
Луи заговорил первым:
— Ну что ты молчишь?
— О чём мне говорить? — спокойно ответил Франсуа, не поворачивая головы.
— О том, что мы, французы, перед ними унижаемся! — Луи сорвался почти на крик. — Что это за манера — целовать ему руку? Он что, папа римский?
Франсуа медленно повернулся к брату. Посмотрел на него долгим, изучающим взглядом — так смотрят на ребёнка, который спросил что-то неловкое при гостях.
— Ты знаешь, кто был папой римским шестьсот лет назад?
Луи опешил.
— Какая разница?
— Огромная.
Франсуа откинулся на спинку сиденья. Заговорил негромко, почти лениво — так рассказывают историю, которую знают наизусть.
— Его звали Александр VI. Он легализовал проституцию в Риме. Поставил её на поток. Все бордели Вечного города работали под его патронажем, и с каждого проданного тела он получал свою долю. Схема была гениальная: греши — и тут же получай отпущение. Только плати. Деньги текли в Ватикан непрерывным потоком. Рим был столицей легализованного разврата, и папа был его главным бенефициаром.
Он сделал паузу.
— И что? — спросил Луи.
— А то, — Франсуа наклонился вперёд, понижая голос до шёпота, — что тот, кому ты сегодня целовал руку, — говорят, что это его прямой потомок.
В карете повисла тишина. Стучали колёса. Где-то далеко кричал разносчик.
— Кто говорит? — спросил Луи.
Франсуа усмехнулся — одними уголками губ.
— Тот, кто говорит о таких вещах, очень мало живёт.
Луи хотел что-то возразить, но промолчал. Карета катила дальше.
Пале-Рояль встретил их привычным блеском и красотой.
Аркада внутреннего двора сияла огнями — сотни фонарей отражались в мокрой после дождя брусчатке, превращая её в зеркало. Слева — галерея магазинов, где продавали духи, кружева и фарфор; справа — кафе с открытыми террасами, где за столиками сидели люди, чьи имена стоили больше, чем состояния целых провинций. В центре — фонтан, у которого встречались куртизанки с клиентами, поэты с издателями, шулеры с жертвами.
Это было не просто игорное заведение. Это была империя в миниатюре. И правили этой империей братья Блан.
Они вошли через боковой вход. Швейцар в ливрее с золотым галуном узнал их и почтительно поклонился, не задавая вопросов.
Они поднялись по мраморной лестнице на второй этаж. Здесь было всё то, ради чего люди приезжали в Париж.
Залы открывались один за другим — анфилада, уходящая вглубь. Высокие потолки, хрустальные люстры, которые, казалось, висели в воздухе, тяжёлые штофные портьеры на окнах, скрывающие даже намёк на уличный свет. Всё здесь было создано для того, чтобы человек, войдя, забыл, что существует внешний мир.
Карточные столы стояли рядами — зелёное сукно, на котором игра света и тени создавала иллюзию бесконечного движения. За одними играли в баккара, за другими в фараон, в углу — рулетка, привезённая из Баден-Бадена, ещё недавно считавшаяся там новинкой. Шарик бежал по кругу, останавливался, и голос крупье объявлял номер с той же интонацией, с какой священник произносит «аминь».
Запах табака, духов и денег висел в воздухе, как обещание. Запах, к которому невозможно привыкнуть, но который узнаёшь с первого вдоха, — запах человека, который, чтобы получить всё, готов всё отдать.
Здесь играли по-крупному, здесь вершились судьбы.
В углу играл струнный квартет, почти не слышный за шумом голосов и звоном монет, но создающий тот невидимый слой напряжения, без которого игра была бы просто перекладыванием фишек. Игроки почти не замечали её — но если бы она смолкла, все бы сразу почувствовали, что чего-то не хватает.
Франсуа Блан остановился на мгновение, окидывая взглядом зал. Луи стоял рядом, не скрывая улыбки.
— Нравится? — спросил Луи.
— Всегда, — ответил Франсуа.
Они прошли к себе через главный зал. Едва братья переступили порог, как перед ними вырос управляющий — низкий поклон, услужливая улыбка.
— Господа, с возвращением.
— Сегодня у нас праздник, — бросил Луи, проходя вперёд и даже не взглянув на поклонившегося. — Организуйте всё в лучшем виде.
— Будет исполнено, господин Луи.
Большая комната, отделанная дубом и бархатом. Тяжёлые шторы, серебряные канделябры, зеркало во всю стену. Луи рухнул в кресло, закинул ногу на ногу, налил себе вина. Франсуа остался стоять у окна, глядя вниз, на улицу.

