
Полная версия
Разбитые витражи
Юля дождалась, пока Толька с азартом вонзит свой складной нож в утоптанную землю, закричит и отвернется к реке, бурно споря со сверстниками о правильности броска. Ей хватило секунды. Мягко, по-кошачьи присев на корточки, она смахнула поплавок с бревна прямо в подол своего выцветшего платья и тут же, не меняя позы, уставилась в небо со скучающим видом.
Когда Толька повернулся и обнаружил пропажу, на берегу поднялся крик.
— Кто взял?! Отдавайте, по-хорошему прошу! — орал Толька, сжимая кулаки и подозрительно оглядывая пацанов.
Юля не стала ждать, пока тучи сгустятся над ней. Она резко вскочила, округлив свои большие волчьи глаза, и с идеальной, искренней яростью указала пальцем на испуганного первоклассника Петьку, который сидел чуть поодаль и грыз травинку:
— Да вон он, в карман сунул! Я сама видела! Он еще когда ты кидал, к бревну подползал!
Петька от неожиданности поперхнулся, его лицо мгновенно залило краской, а в глазах заблестели слезы оправданий. Толька, не раздумывая, кинулся к малышу, грубо толкнул его в грудь и принялся силой выворачивать его пустые карманы, из которых сыпались только сухие крошки хлеба да мелкие речные ракушки.
Юля наблюдала за этим с глубинным, леденящим восторгом. Мир снова послушно плясал под её дудку. Но она не учла одного — Толька был парнем тертым. Когда Петькины карманы оказались пусты, Толька медленно обернулся к Юле. В его нехитрых деревенских мозгах вдруг щелкнула простая логика.
— А ну-ка, покажи руки, — хмуро процедил он, шагая к ней. — И подол подними.
Другой ребенок на её месте сжался бы, заплакал или бросился бежать. Юля даже не шелохнулась. Когда Толька силой дернул край её платья, зеленый пластиковый поплавок с сухим стуком вывалился на песок. Мальчишки вокруг ахнули. Петька, утирая сопли, посмотрел на неё с глухой детской ненавистью.
Толька схватил свою вещь, сплюнул под ноги и смерил шестилетнюю Юлю долгим, презрительным взглядом. В его глаза не было удивления — там было омерзение к её слишком взрослой, слишком хладнокровной изворотливости.
— Ну ты и гнида, — со злостью выплюнул Толька, делая шаг назад. — Чистая жуличка. Парней стравливаешь, а сама воруешь. Ребята, да она не Юлька, она Жулька! Юлька-Жулька!
— Жулька! Жулька-Жулька! — тут же подхватил обиженный Петька, а за ним и остальные пацаны, швыряя в её сторону комья сухого песка и мелкую гальку.
Юля стояла посреди косогора, не шевелясь под этим градом детских проклятий. Галька больно била по худым ногам, песок летел в глаза, но на её лице не дрогнул ни один мускул. Наоборот, её губы тронула едва заметная, жутковатая улыбка. Хлесткое прозвище, выкрикнутое Толькой в лицо, не оскорбило её. Оно обожгло её изнутри странной, гордой силой. Они назвали её так, потому что испугались. Испугались её ума, её способности играть их чувствами. С этого дня имя Юлька-Жулька приросло к ней на долгие годы, став её настоящим боевым крещением в этом сером и глупом мире земных дураков.
Однажды во время игры на выгоне у реки она заприметила у соседской девочки Ани красивую копеечную заколку с блестящими пластмассовыми камушками, которая ярко переливалась на солнце. Юле не нужна была сама заколка, ей был жизненно необходим момент обладания чужим горем, ощущение своей полной власти. Она дождалась, пока Аня побежит к реке, ловко стащила вещь с покрывала и спрятала глубоко в карман заношенной кофты. А когда Аня хватилась пропажи и горько разрыдалась, Юлька со слезами на глазах, громче и искреннее всех принялась помогать её искать.
— Анечка, не плачь! Мы её найдем, обязательно найдем! — причитала Юля, водя детей по кустам, заглядывая под лопухи и скорбно поджимая губы.
Она сочувственно гладила подругу по плечу, ощущая внутри дикий, ни с чем не сравнимый восторг. Она видела чужие слезы, знала, что заколка у нее в кармане, и упивалась своей абсолютной властью над чужой бедой. Заколку она потом просто выбросила в глубокий заброшенный колодец на окраине села. Ей не нужна была вещь — ей нужна была чужая слабость.
В другой раз она часами сидела на деревянной лавке у сельского магазина, окруженная деревенскими ребятишками, и с абсолютно серьезным, честным лицом рассказывала сказки, которые выстраивала в голове с пугающей детализацией.
— Мне папа из самого Киева посылку передал, — громко, с гордостью говорила Юля, обводя притихших детей взглядом своих больших волчьих глаз. — Там кукла. Настоящая, фарфоровая, принцесса. Ростом почти с меня! У нее золотые шелковые волосы, которые можно расчесывать серебряным гребнем, кружевное бальное платье с настоящими жемчужинами и крошечные лаковые туфельки. А коробка огромная, розовая, перевязана атласным бантом. Папа написал в письме, что я — его самая любимая дочь, и скоро за мной приедет большой черный лимузин, чтобы забрать меня в наш огромный городского дом с цветными окнами.
Дети слушали её, затаив дыхание. В их глазах, привыкших к простым деревянным игрушкам и пыльным деревенским будням, эта придуманная Юлькой фарфоровая принцесса казалась живым божеством. Они верили каждому слову, потому что Юля не просто лгала — она транслировала свою ложь с абсолютной, железобетонной убежденностью. Соседские девочки завороженно слушали, зеленели от зависти, шмыгали носами и бежали жаловаться матерям, требуя купить им такую же куклу. Она видела, как в глазах прыщавого Тольки загорается зависть, как робко поджимает губы тихая Машка, понимая, что ей никогда не увидеть лаковых туфелек. И эта чужая, липкая зависть согревала Юлю лучше любого солнца.
Но сказка требовала финала, а финал всегда таил в себе опасность.
— Юлька, а когда лимузин приедет? — подал голос кто-то из малышей. — Покажешь куклу?
Юля медленно повернула голову. Её взгляд, те самые волчьи глаза, на мгновение сделался пустым и холодным, отчего расспрашивавший мальчик невольно втянул голову в плечи. Она выдержала паузу, наслаждаясь тем, как секундное замешательство сменяется легким страхом в детской толпе.
— Не приедет, — тихо, с надрывом произнесла она. Голос её дрогнул так искусно, что у сидевшей рядом Машки перехватило дыхание. — Вчера почтальон принес телеграмму. Наш городской дом... сгорел. Вместе с цветными окнами. И коробка с куклой сгорела тоже. Папа едва успел спастись, он сейчас в больнице, весь в бинтах. Мне нельзя туда.
Дети ахнули. Кто-то испуганно прикрыл рот ладошкой. Коллективная эмоция — смесь ужаса, искренней жалости и облегчения от того, что завидовать больше нечему — осязаемой волной накрыла лавочку у магазина. Аня, которая еще час назад оплакивала свою заколку, первее всех подсела ближе и робко положила руку Юле на плечо:
— Юленька, бедная... Не плачь. Главное, что папа живой.
Юля опустила голову, пряча лицо в ладонях. Её плечи мелко задрожали, имитируя рыдания. Дети сгрудились вокруг, наперебой утешая её, отдавая ей свое тепло, свое сострадание и свою беззащитную детскую веру. А под ладонями Юля широко, хищно улыбалась. Мир снова прогнулся. Черная дыра внутри неё на какое-то время затихла, сытая чужой глупостью и покорностью. Она знала, что никакого отца в Киеве давно нет, но прямо сейчас она была королевой этой пыльной площади. Каждый такой вымысел, каждая созданная ею ложная ветка реальности уводили девочку всё дальше от её настоящей дороги, запутывая судьбу в лабиринт из незапланированных путей.
Однако настоящим триумфом Юли стала история, произошедшая в конце лета. Тонкая заколка с пластмассовыми камушками была лишь репетицией. Настоящий вызов бросил Юле калейдоскоп — чудо инженерной мысли в картонном тубусе, которое Ане привез из города крестный. Это была не просто вещь, это была магия: внутри трубы, при каждом легком повороте, разноцветные стеклышки сталкивались и складывались в невероятные, гипнотические узоры. Вокруг Ани мгновенно выстроилась очередь из желающих хоть одним глазком заглянуть в этот цветной, идеальный мир.
Юля наблюдала со стороны. Внутри неё привычно заворочался холодный, голодный зверь. Ей не нужно было чужое разрешение, чтобы прикоснуться к чуду. Ей нужно было забрать его навсегда.
Кража прошла буднично, почти лениво — Аня неосторожно оставила калейдоскоп на крыльце, отлучившись в дом за квасом. Юле хватило пяти секунд. В отличие от заколки, которую она безжалостно утопила в колодце, этот трофей она оставила себе.
Спрятавшись на сеновале, где пахло сухой травой и пылью, Юля часами крутила в руках картонную трубку. Она прижимала глаз к стеклышку и завороженно смотрела, как внутри, повинуясь малейшему движению её пальцев, рушатся и создаются заново причудливые, симметричные миры. Осколки зеленого, синего и багрового стекла складывались в идеальные мозаики. Юля крутила тубус медленнее, быстрее, замирала на месте — и осознание того, что вся эта хрупкая, управляемая красота теперь принадлежит ей, а Аня в этот самый момент исходит слезами на другом конце деревни, дарило ей почти физическое наслаждение. Она управляла этим стеклянным космосом так же, как управляла людьми.
Позже, приходя в гости к другой школьной подружке, Юля садилась на край дивана, картинно шмыгала носом и выдавала чужой маме: «Тетя Лена, а можно я у вас сегодня переночую? Бабушку на скорой увезли, у неё сердце... Мне так страшно одной». Юля засыпала в чужой теплой постели с чувством сытого торжества. Ей было плевать, что старая Ефросинья Петровна в это время в панике мечется по селу, сходя с ума от страха и разыскивая пропавшую внучку. Мелкое жульничество принесло ей сиюминутную выгоду. Но ложь Юльки-Жульки не могла длиться вечно в маленьком селе.
Маленькой Юле тогда едва исполнилось девять лет — тот самый хрупкий возраст, когда детская память впитывает чужие слова намертво, превращая их со временем в нерушимый фундамент будущих параноидальных психозов. Уже три года, как её, шестилетнюю девчонку, мать Лариса вместе с отчимом Валерой фактически выбросили из своей жизни, уехав устраиваться в далекий, блестящий Киев. Мать изредка присылала в деревню какие-то копейки, но за три года Юля уже привыкла к ощущению своей ненужности и к тяжелой, вязкой атмосфере старого деревенского бабушкиного дома.
В тот сырой осенний вечер в доме пахло печным дымом, сушеными травами и прелой соломой. За окнами шумел голый сад, а по стеклам уныло хлестал холодный дождь. Ефросинья Петровна молча подошла к Юле. Она тяжело опустилась на край скрипучей деревянной лавки возле печи, где девочка ковыряла пальцем старую куклу. В руках бабушка сжимала пожелтевшую от времени, треснувшую по краям фотографию в тяжелой овальной раме, которую всегда прятала на дне сундука.
— Иди сюда, Юлька, — тихо, но с какой-то зловещей, непреклонной силой позвала бабушка, похлопав сухой, покрытой пигментными пятнами ладонью по лавке рядом с собой. — Садись ближе. Пора тебе знать, какая кровь в твоих жилах течет. Пока мать твоя, Лариска, там в своем Киеве с Валеркой по кабакам шляется да разум в бутылке топит, ты слушать меня должна. Хватит в игрушки играть, взрослей.
Девочка испуганно поджала ноги и послушно придвинулась, косясь на старый снимок. С фотографии на нее смотрел высокий, худощавый мужчина в глухом черном сюртуке. Его лицо было мертвенно-бледным, а темные, глубоко посаженные глаза, казалось, прожигали плотную бумагу насквозь, излучая тяжелую, подавляющую силу.
— Это прадед твой, — бабушка медленно провела скрюченным пальцем по стеклу рамки, и её голос опустился до сухого, шуршащего шепота. — Великий человек был. Настоящий чернокнижник. В наших деревнях его все за версту обходили, дышать в его сторону боялись. Он ткань реальности руками крутил, как хотел, руны черные знал, мантику такую держал, что мертвые к нему из Нави шептаться приходили. Люди к нему на коленях ползли, чтобы он судьбы их ломал да чужую удачу воровал. И он воровал. Никого не жалел, эго свое до небес вознес, считал, что Вселенную перехитрил и законы Бога его не касаются.
Бабушка резко повернула голову к Юле, и её пальцы мертвой хваткой вцепились в детское плечо:
— Но помни, Юлька, и на носу себе заруби: у черной мантики цена всегда одна — страшная, кровная расплата. Вселенная обмана не прощает. Прадед твой думал, что он на престоле сидит, а сам в это время глухой таймер в своей крови запустил. За каждую сломанную им душу, за каждое грязное проклятие рок отмерял ему строго по часам. И ровно тогда, когда он праздновал свое величие, таймер остановился. Ему исполнилось ровно сорок три года. Слышишь меня, Юлька? Сорок три. Ни днем больше. В ту самую ночь он лег в этом самом доме перед своим зеркалом и сгорел изнутри от жуткого, черного бреда, воя как собака, пока его тени Нави на куски рвали.
Маленькая Юля затаила дыхание, слушая, как ветер с воем бьет в старые стены деревенского дома. Ей стало по-настоящему страшно. Она испуганно посмотрела на бабушку.
— Бабушка… а мама? Она ведь в Киеве теперь… Она не приедет?
Бабушка горько, сухо усмехнулась, и в её глазах промелькнуло страшное, неминуемое предчувствие:
— Может и приедет, когда прижмет. Мать твоя, Лариска — внучка его. Она силу его не унаследовала, ума бог не дал, в Киев вон сбежала от земли, но кровь-то не водица. Проклятие прадеда через поколение бьет, Юлька. Таймер чернокнижника в её жилах тикает каждую секунду, где бы она ни пряталась — хоть в Киеве, хоть на краю света. Помяни мое слово: Лариска там разум свой окончательно растеряет, пить будет до одури, бесов по стенам ловить начнет, и как только сорок третий рубеж на порог ступит — она сгорит точно так же, как её дед. Это приговор нашей крови. Закодировано в нас это число, как клеймо каленое.
Бабушка убрала руку от её плеча, но взгляда не отвела — он остался приглушенным, тяжелым, словно старуха сквозь девятилетнюю внучку смотрела в глубь ушедших лет.
— Лариска, мать твоя, ведь тоже в девках с этого бокала отхлебнуть пыталась, — бабушка глухо кашляла, утирая губы тыльной стороной руки. — Маленькая была, аккурат как ты сейчас, лазила без спросу по углам да сундукам. И нашла. Тетради его нашла, старые, кожаные, в черной плесени. Нашла да давай по глупости своей детской читать вслух, заклинания эти чернокнижные с листа лепетать, баловаться. Силы-то в ней не было, один ветер в башке, а духи отцовские всё равно поползли на голос. Как пошли к ней видения по ночам, как завыло по углам — Лариска со страху чуть умом не тронулась. Ночами не спала, криком исходила, пока до нее не дошло, какую бездну она своими руками расковыряла. Испугалась девка. Собрала эти тетради, увязала в тряпку и полезла на чердак. Спрятала их там, в самый дальний угол, под старый, столетний буфет с синими витражными окошками, что от деда еще остался. Задвинула намертво, чтобы ни одна душа не наткнулась, и поклялась никогда больше к черной мантике не прикасаться.
Старуха снова повернулась к Юле, и в полумраке избы её лицо показалось застывшей восковой маской:
— Буфет тот старый с синими стеклами так на чердаке и стоит, пылью зарастает. И книга под ним лежит, своего часа ждет. Мать твоя от нее сбежала, а в тебе, я вижу, та же гордыня чернокнижная просыпается. Ты ведь тоже на эти синие стекла заглядываешься, Юлька. Только помни: если полезешь туда, если достанешь прадедовы тетради и начнешь чужие судьбы ломать да лгать ради своего фасада — осколки этих самых синих стекол тебе же горло и перережут, и Бабушка замолчала, прислушиваясь к тому, как тяжелые капли дождя с хриплым стуком бьются о старое стекло. В полумраке избы её лицо казалось высеченным из серого камня.
— Думала, глупая, что если бумагу с глаз долой уберет, то и бесы отступят, — старуха горько, сухо усмехнулась. — Да только нельзя просто так открыть дверь в Навь, а потом захлопнуть её перед самым носом у духов. Нельзя открывать то, что не способна осилить. Силы у Лариски не было, защит прадедовых она не знала, а бездну потревожила. Книгу-то она под буфет задвинула, а видения не прекратились. Поползли за ней следом, капля за каплей разум выпивая. Каждую ночь к её кровати твари приходить начали, дышали в затылок, шептали мертвыми голосами, цену за прочитанное требовали. Она и в Киев-то от этого страха побежала, с Валеркой связалась, пить по-черному начала только ради одного — чтобы залить, заглушить эти серые хари, что из каждой стены на нее пялились. Алкоголем туман в голове наводила, думала, спрячется. А они её и там достали.
Старуха резко наклонилась к Юле, и её холодные пальцы с силой сжали детскую ладошку:
— Понимаешь ты своим умишком, Юлька? Прадед твой за силу свою сорок тремя годами заплатил, а мать твоя Лариска платит за свою глупость и трусость. Сидит там, в Киеве, сивуху глушит, а часы-то тикают. Видения её до могилы доведут, точно в срок, когда сорок третий рубеж на порог ступит. Это закон рока. И в тебе, я вижу, та же гнилая жила горит. Тоже чужие жизни покрутить хочешь, Королевой себя мнишь? Слышишь, как буфет старый на чердаке половицами скрипит? Книга ждет. Но если протянешь к ней руки, если начнешь жульничать да ломать чужие судьбы ради своих иллюзий — бездна сожрет тебя еще быстрее. Осколки этих синих витражей твою же жизнь в пепел обратят.
Бабушка резко поднялась, спрятала фотографию в карман старого фартука и молча пошла к печи, оставив девятилетнюю Юлю сидеть в сгущающейся деревенской темноте. Девочка сидела неподвижно, сжав кулачки, а в её ушах намертво, до самого ее сорокатрехлетия, застыл этот сухой, карающий шепот: «Сорок три... сорок три...» Именно в ту глухую ночь в старом доме у правнучки чернокнижника родился тот самый параноидальный, шизофренический страх.
Переломный момент наступил душным летним вечером, когда Юле исполнилось уже девять лет. Летний вечер в селе остывал медленно, оставляя на пыльной траве у магазина длинные, косые тени. Местная детвора собралась на поваленных бревнах. Мальчишки ковыряли палками сухую землю, а девочки плели венки из одуванчиков. Юля, как всегда, сидела чуть в стороне, на самом высоком бревне, заносчиво выпрямив спину. На ней была заношенная серая кофточка с чужого плеча, но смотрела она на всех так, словно на ней было королевское платье. Юля сидела выше всех, заносчиво выпрямив спину, и привычно рассказывала о своем киевском отце и его богатстве. Каждое её слово создавало очередную ложную ветку реальности, всё дальше уводя девочку от её истинного жизненного предназначения.
Вдруг толпу ребят бесцеремонно растолкал местный заводила Толик. Его колени были ободраны, а на лице блуждала злая, торжествующая ухмылка.
— Хватит врать, Юлька! — громко рявкнул Толик на всю улицу. — Мой старший брат Юрка сегодня из города вернулся, он твоего папку на вокзале видел!
Соседские девчонки замерли, переглянувшись. Наступила вязкая, тихая пауза. Все ждали, что Юля сейчас начнет изворачиваться, кричать или придумывать новые небылицы. Но она даже не шелохнулась, лишь сильнее сжала пальцы на коленях. Её лицо осталось мертвенно-спокойным, а взгляд больших глаз стал ледяным, устремленным куда-то сквозь Толика.
— Юрка сказал, что твой папка никакой не богатый и про тебя вообще не помнит! — победно прокричал Толик, подступая к бревну. — Он живет в коммуналке под Фастовом с новой теткой и кучей детей, работает простым дворником и сидит в долгах! Он нищий, Жулька! Ты всё врешь! Никакой куклы нет! Ты обычная побирушка, которую мать бросила!
Соседские девочки ахнули. Юля замерла, её бледное лицо на секунду покрылось пунцовыми пятнами, но её раздутое, болезненное эго отказалось прогибаться под правду. Признать себя брошенной дочерью нищего дворника для неё было равносильно смерти. Она медленно вытащила из кармана осколок того самого темно-синего витражного стекла, который тайком унесла с чердака и всё время носила с собой, и подняла его к лицу, посмотрев на мальчика сквозь синюю толщу.
— Твой Юрка — земной дурак, и ты такой же, — тихо, но с пугающей, взрослой уверенностью произнесла Юля. Её голос опустился до зловещего, режущего шепота. — Вы видите только свои грязные вокзалы. Мой папа не там. Он здесь. Он всегда со мной. Это сакральный ритуал проверки моей верности. Скоро этот гнилой витраж вашей реальности разобьется, и он заберет меня на мой престол.
Толик хмыкнул, но невольно отступил на шаг:
— Чё ты мелешь, Юлька? Где он здесь? Нет тут никого!
Юля лениво опустила осколок стекла и посмотрела Толику прямо в глаза. В её зрачках отразился злой, холодный огонь, совершенно не присущий ребенку. Она указала пальцем на старую, покрытую трещинами лужу у забора, в которой отражались вечерние сумерки.
— Он там, — прошептала она, переходя на змеиное шипение. — И в стекле магазина он тоже есть. Вы слепые, вы приземленные скоты, вы видите только свою грязь. А он смотрит на меня из темноты. Он огромный, у него нет лица, и он греет меня своим холодом. Мама в городе пьет, потому что боится его теней, а я не боюсь. Он сказал, что вы все — мои слуги.
Восьмилетняя Аня испуганно прижала к себе свою простую тряпичную куклу и попятилась:
— Юлька… ты дурная? Какой престол? Чё ты несешь? Ты просто врунья мерзкая! Ты и заколку мою украла, сознайся! Ты порченая, как и твоя мать-алкоголичка, которая чертей по углам ловит и отцу твоему изменила с его лучшим другом!
Юля резко вскочила с бревна, её лицо исказилось от заносчивой, бешеной гордыни и подступающей истерики]. Её глаза налились тем самым злым, неконтролируемым огнем, который она всегда будет видеть в зеркалах. Она вытянула руку с обгрызенным ногтем прямо в лицо Ане и закричала, срываясь на змеиный свист:
— Не смей трогать мою мать! Вы все — тупая деревенщина! Если вы еще раз назовете меня вруньей, я попрошу свои темные силы, и они придут к вам ночью! Тени Темного Короля сядут вам на грудь, пока вы спите, и вы больше не проснетесь! Вы сгниете прямо в этой деревне, ничтожества! Я уничтожу вас своими заклинаниями!
Дети ошеломленно отшатнулись. В этих детских угрозах не было обычной подростковой обиды — в них сквозило настоящее, осязаемое, пугающее психическое нездоровье, передавшееся от матери. Толик брезгливо сплюнул в пыль, бледнея под её безумным взглядом, и махнул рукой:
— Да ну её… Пошли отсюда, пацаны. Она реально чокнутая, порченая какая-то. С ней даже стоять рядом противно, от нее этой гнилой ложью за версту прет. Пускай сама со своими чертями разговаривает.
Ребята гурьбой, испуганно оборачиваясь, бросились прочь по пыльной дороге. Юля осталась стоять у бревна в абсолютном, звенящем одиночестве. Она медленно повернулась к темному стеклу закрытого сельского магазина, прижалась к нему лбом, оставляя мутный след от дыхания, и безумно, торжествующе улыбнулась своему отражению в сумерках и темным пляшущим теням за спиной. В её изломанном сознании этот позор и страх детей были лишь очередным подтверждением её великого, темного предназначения.
С каждым годом Юля оттачивала свое мастерство, превращаясь из мелкой воришки в расчетливого кукловода деревенской детворы. Прозвище Жулька больше не звучало как оскорбление — оно стало констатацией её пугающего превосходства. Мальчишки, которые когда-то бросали в нее песком на косогоре, сами не заметили, как начали искать её одобрения. Юля быстро поняла: чтобы тобой не командовали, нужно сделать так, чтобы другие сами приносили тебе то, что ты хочешь.
Её любимой игрой стало стравливание людей. Ей доставляло почти физическое удовольствие наблюдать, как из-за пары её тихих, вовремя оброненных слов рушится многолетняя мальчишеская дружба или бьются в истерике деревенские девчонки.
Особенно жестоко она обошлась с братьями-близнецами, Мишкой и Гришкой, которые были неразлейвода и всегда защищали друг друга. Юле было девять, когда она решила разрушить эту связь просто ради того, чтобы проверить свои силы.
Она действовала тонко. Сначала завела с Мишкой тайный разговор за околицей, доверительно шепнув ему:
— А Гришка-то твой вчера у магазина пацанам говорил, что ты трус. Мол, на речке из-за рака разревелся, а он тебя спасал. Хвастался, что ты без него — ничто.
Мишка набычился, но промолчал. На следующий день Юля поймала на выгоне Гришку и с точно таким же грустным, сочувствующим лицом поведала ему, что Мишка втайне забирает себе самые крупные ягоды, когда они собирают землянику на продажу, а матери врет, что это Гришка бездельничал в кустах.
Юля не торопила события. Она подбрасывала мелкие угли в этот костер целую неделю: то взглядом покажет на одного, то вздохнет при другом. Вспышка произошла на глазах у всех, когда братья поссорились из-за пустяка — сломанной удочки. Обычная глупая ссора мгновенно превратилась в глухую, яростную драку, потому что каждый из них вспомнил «правду», которую принесла Жулька. Они катались по пыльной дороге, разбивая друг другу носы до крови, а Юля стояла чуть поодаль, прислонившись к забору. Её волчьи глаза горели холодным торжеством. Братья больше никогда не общались как прежде, а Юля получила очередное подтверждение своей абсолютной власти над людской глупостью.
Каждую такую победу она мысленно уносила на чердак, к своему синему витражу и безликой Тени. К двенадцати годам Юля уже не просто пряталась в Темном царстве — она приносила туда трофеи. Сломанные судьбы, детские слезы и разрушенное доверие были её дарами безмолвной силе. Тень за стеклом становилась всё плотнее, и Юля кожей чувствовала, что деревенский масштаб ей критически мал. Осколки человеческих чувств, которые она крутила в руках, как стеклышки в украденном калейдоскопе, требовали другого, взрослого и по-настоящему опасного пространства. Каждая новая интрига плодила незапланированные варианты развития событий, затягивая её всё дальше в тупиковые лабиринты чужих судеб и сбивая её собственную жизнь с главного пути.




