
Полная версия
Потерянный мир. Книга Вторая

Sigita J. Welsh
Потерянный мир. Книга Вторая
Глава
Глава перваяПредсказание Шильды и тайная дверь
В мастерской Дагхэда свет теперь горел круглосуточно. Консунты работали без отдыха. Хьюго отобрал у Алаун Глаз Дракона и почти не выпускал его из рук. Сутками всматривался в мутный хрусталик, следя за визидарами. Фигуры становились всё чётче. Ближе. Их число росло.
А сегодня, когда в глубине камня проступили сразу десять силуэтов, Хьюго замер.
Кровь отхлынула от лица. Грудь сжалась так сильно, что он схватился за край стола. На мгновение перестал дышать. Сердце затрепыхало, как зверь в силке. Ударило несколько раз тяжело, неправильно - будто споткнулось.
В глазах потемнело: «Только бы не апоплексия… Сволочи, они меня довели…Что-то я разнервничался...»
Пальцы Хьюго онемели. Холодный пот выступил на висках. Он жадно прислушивался к собственному пульсу, считал удары, боялся пропустить сбой. И стоял, застыв, пока тело не стало работать в обычном режиме.
Десять! Теперь ремесленников десять! Значит не врала старая ведьма Шильда!
…Много лет назад, наскоро сшив очередную консунту, он положил её в воскрешающий ящик. Но не заметил, что в кармане тряпья, натянутого на бренные останки, остался пучок кастевидеуса - травы, дающей дар провидения. Уж как пучок запрещённой травы оказался в кармане старухи, которую Хьюго создавал всего лишь для работы на кухне, он не знал. Но когда вокруг консунты началось свечение, и трава выплыла из кармана, соединяясь с особью, Хьюго чуть не взвыл.
Он, конечно же узнал замечательное растение эндемик, который добыть можно было бы только снова попав в Визидарию! Ему бы эта славная трава могла пригодиться и самому! Но вытащить пучок Хьюго уже не мог: процесс оживления шёл в полную силу, а сливаться со старухой в одно - планов у него не было. Пришлось прикусить губу и ждать непредсказуемого результата...
И вот из воскресающего ящика поднялась та, которую Хьюго назвал ведьмой Шильдой.
Её кривой рот постоянно извергал пророчества - тёмные, вязкие, словно смола, капающая с ветвей древа Познания. Долгие годы Шильда забавляла его, как любимая игрушка: стояла рядом в полумраке и выдавала ответы, от которых часто кровь стыла в жилах. Чтобы заглянуть в будущее, ей хватало одного прикосновения - к камню, к металлу, к человеческой коже.
А больше всего на свете Хьюго жаждал узнать правду о Визидарии - той, что исчезла за горами, по ту сторону невидимой стены. Однажды он принёс ведьме обломок камня, вырванный прямо из основания проклятой преграды. Шильда взяла его в морщинистые ладони, потёрла, принюхалась и прошептала:
- Визидарию могут вернуть к жизни десять ремесленников. Их кровь осталась в миру, за пределами невидимости. Они отыщут свои толы, соберутся воедино и придут прямо к твоим дверям. Десять древних родов с самой чистой, самой яростной ремесленной кровью.
- А если я убью их всех? - Хьюго наклонился ближе, глаза его горели хищным огнём. - Тогда Визидария будет моей навсегда?
Шильда качнула головой, веки её сомкнулись, как тяжёлые ставни.
- Не знаю… Чувствую лишь одно: впереди - страшная битва. Кто в ней победит, тот и завладеет всей страной. А остальное… остальное скрыто даже от меня.
Хьюго тогда с раздражением почуял - старуха что-то недоговаривает. Старая тварь. Но она молча отвернулась, отказавшись продолжать.
...А вскоре грянул праздник в честь Алаун. Они стояли на вершине Ведьминого Пальца, и Хьюго лично запускал потешные огни. Из огромной медной чаши, установленной внизу на земле, с оглушительным рёвом вырывались тысячи искр. Они взлетали почти на милю вверх, танцуя в ночном воздухе, как живые духи. Огненные кружевные ленты вились, сплетаясь в объёмные узоры из звёзд и лились звездопадами. Переливались фонтанами из огня. Небо превращалось то в огромную скатерть, расшитую бисером пламени, а после - в живой купол из мерцающих светлячков, накрывающий зрителей. Воздух пахнул серой и сладким дымом, а крики восторга смешивались с грохотом взрывов.
Рядом с Хьюго и Алаун, среди приближённых, стояла и Шильда - сгорбленная тень в лунном свете. Настроение у Хьюго было чудесным, мальчишеским. Увидев ведьму, он хлопнул в ладоши:
- Шильда! Напророчь что-нибудь моей Алаун - в подарок!
Старуха взяла девушку за тонкую руку, замерла, вглядываясь в себя. И медленно заговорила:
- Ты несчастна, дитя. Словно вывернута шиворот-навыворот. Но скоро в тебе родится любовь. Большая, всепоглощающая. Она разорвёт цепи. И сделает тебя снова живой... Любовь твоя будет черна, как безлунная ночь…
Все взгляды мгновенно метнулись к Хьюго - всегда одетому в чёрное, словно сама тьма. Он довольно расхохотался, запрокинув голову:
- Вот видишь, Алаун! Я же говорил: в конце концов ты меня полюбишь. А старушка Шильда никогда не врёт! Теперь предскажи и мне. Когда мои желания наконец исполнятся? - и Хьюго протянул ладонь ведьме.
Ведьма взяла его руку - холодную, сильную. Закрыла глаза. И после долгой паузы произнесла:
- Твоё сердце тёмное, Хьюго. В нём гнездятся такие желания, что даже я дрожу... Хорошо, что они никогда не сбудутся.
Сначала Хьюго опешил. Потом ярость вспыхнула в нём, как тот самый потешный огонь. Только не угас, а разгоревшись, мгновенно поджёг сознание. И оно заполыхало. Сполохи отразились в глазах. Лицо его исказилось, пальцы вцепились старухе в горло, словно клещи.
- Ты сломалась, старая карга?! Всё сегодня у тебя чёрное и проклятое! Скажи, что обманула меня! Скажи сейчас же!
Он тряс её, словно тряпичную куклу. Шильда молчала, только глаза её смотрели спокойно, с жалостью. Именно этот взгляд, похожий на материнский, Хьюго окончательно вывел из себя. Он с рыком ударил ведьму по лицу, перегнул через парапет и швырнул вниз.
Все замерли.
А Хьюго долго, с наслаждением, смотрел, как падает её тело - нелепо раскинув руки, кувыркаясь, словно мешок с тряпками. Ударилось о камни внизу и, с влажным, отвратительным хрустом, развалилось на части.
Ещё одна победа.
С довольной ухмылкой Хьюго повернулся к остальным:
- Шильда, к сожалению, испортилась. И нас скоропостижно покинула.
От удачной шутки он счастливо расхохотался.
* * *
…Но сейчас пророчество Шильды о десяти визидарах-ремесленниках начинало сбываться.
Хьюго чувствовал кожей - встреча была близко, совсем близко. В нетерпении он выскочил из комнаты и помчался в мастерскую.
Профессор Джейкоб с помощниками как раз заканчивали облачать в новые латы очередного малума. Тот выглядел поистине устрашающе: шипы, сталь, пустота внутри.
- Что ж, - довольно протянул Джейкоб, вытирая руки, - мы разобрались, как работает стена защиты. Скорее всего, усилитель спрятан на Башне Силы - идеальная точка, по вашим рассказам. А дальше защита усиливается на границах теми самыми погодными столпами… или чем-то вроде них. Ремесленники не придумали ничего нового - просто переделали старую технологию, времени у них было немного. Мы сейчас внутри этой самой силовой стены. Поэтому и сидим в вечном тумане, не можем выбраться. Осталось лишь понять, как её разрушить. Тогда мы проникнем и в тот мир, и в этот.
- Поскорее бы... И я наконец воплощу всё, что задумал, - кивнул Хьюго, глаза его блеснули.
- Малумы усилены, - Джейкоб указал на закованного рыцаря. - Мы не знаем, как изменились визидары за четыреста лет. Какое у них теперь оружие? Возможно, голые малумы им уже не страшны. А теперь… теперь мы готовы к схватке. Единственная заминка: сами малумы по-прежнему невидимы для визидаров, но доспехи мы не смогли сделать прозрачными.
- Отлично! - Хьюго оскалился. - Так они выглядят ещё страшнее.
Он взглянул на шипастый шлем с пустыми глазницами и зияющей дырой вместо рта. Представил, как визидары увидят живые латы - а внутри них пустота, которая за секунду может сожрать. Теперь каждый малум стоил двоих - душа заликовала.
Один из помощников, почтительно склонившись, поднёс Амулет Мощи:
- Мы любим тебя, Хьюго! Возвращаю, мой господин. Мы изменили его. Теперь вы сможете управлять всеми малумами разом - одной лишь мыслью, без единого слова.
- Как вам это удалось? - Хьюго жадно схватил амулет, в носу защипало от счастья, глаза увлажнились - какой праздничный день!
«Я невероятно чувствителен, - промелькнуло у него в голове, - утончён и слишком терпелив. Секунда, и уже забыл, как злился на этих неотёсанных болванов. Доброта меня погубит».
- ... Ваш Амулет и так был силён, - заунывно продолжал консунт, как служка в церкви. От этого его хотелось пристукнуть, - а теперь через него вы - единый мозг с армией. Мы взяли по крохотному кусочку от каждого малума и сплавили с металлом. Как амулет подчиняется вам, так теперь подчиняются и они. Все разом.
- Надо проверить! - Хозяин вспотел, покрылся пятнами и едва не подпрыгнул от восторга. - Прямо сейчас!
По извилистым коридорам, еле успевая за летящим на энтузиазме Хьюго, вся компания поднялась на поверхность развалин - туда, где когда-то был огромный замковый двор. Сейчас среди валунов и обломков стен ещё виднелась старая брусчатка, плотно покрытая зелёным мхом.
Хьюго встал посреди площади. Поднял руки, азартно и артистично тряхнул кистями.
И земля ответила.
Из-под ног, с гулким треском и звоном металла, начали подниматься его воины. Малумы, блестя новыми доспехами, выстраивались рядами, поднимаясь вверх, словно призраки из могил. Вскоре в небе висел огромный, бесконечный куб - идеальные шеренги солдат. На головах - устрашающие шлемы, усеянные колючками. Локти, колени, плечи - тоже в шипах, готовых рвать плоть.
Хьюго долго и одухотворённо дрессировал солдат, пока армия не стала послушной, как собственные пальцы: по мысленному приказу рыцари рассыпались по полю, собирались в клин, окружали цель или замирали, как статуи.
Через пару часов, довольный до дрожи, он спустился ужинать. За столом не мог скрыть восторга - глаза горели, руки беспрестанно танцевали:
- Вот увидишь, Алаун! Это будет нечто эпическое! Настоящая бойня! Что на свете страшнее слова «ужасный»? - озорно спросил он и на миг задумался, потом махнул рукой. - Впрочем, неважно. По тому, как потом назовут эту битву, мы и поймём, кем станем.
У Алаун заныла лодыжка. Боль поднялась тупой, знакомой волной. Алаун чуть не застонала и вовремя прикусила язык. Схватиться за ногу значило вызвать взгляд. Взгляд Хозяина был хуже щипка: он не оставлял синяка, он оставлял приказ сидеть ровно.
Она заметила за собой эту привычку давно. При Хьюго пальцы ног сами сжимались в туфлях - единственное движение, которое не бросалось ему в глаза и которое он не мог контролировать. Маленький, почти стыдный бунт тела. Десять пальцев, спрятанных в коже, твердили то, чего рот не имел права сказать. Но от этого постоянного, скрытого сжатия в последнее время ноги сводило судорогой. Даже бунт больше не хотел остаться незамеченным - и начинал мстить телу.
- А зачем у входа в башню установили эти странные шесты? - нервно глотая воду, спросила девушка.
- Готовлюсь к встрече с ремесленниками, дорогая, - Хозяин был весел. - Ты не заметила? Ровно десять шестов. По одному на каждую голову, которую я там повешу.
Алаун перестала есть. Вилка замерла над тарелкой, бесполезная, как все её слова. Взгляд упёрся в Хьюго и застыл льдом. Не от ненависти - ненависть была бы роскошью, на неё нужно право. От того, что внутри что-то тонко треснуло: тот тёплый остаток утра, который она прятала от него, как коробку чая.
Он не заметил. Увлечённый планами грядущей резни, он жевал и строил мир заново - свой, с виселицами вместо яблонь.
«Скажи хоть слово, - приказывала сердцу Алаун. - Скажи: не надо. Скажи: они тоже дышат. Скажи: хватит Хьюго! Прекрати!».
Но слова не вышли. Они застряли там же, где всегда: ниже горла, выше сердца, в том месте, которое он любил сжимать пальцами, называя это нежностью.
Она вспоминала, как он сегодня чмокнул её в макушку и одновременно ущипнул за плечо - счастливый, почти мальчишеский жест. И как в зале, двумя этажами выше и двумя часами позже, его голос срывался на хрип, когда он искал «эту чёртову дрянь Алаун», чтобы вылить в неё свою обиду. Она была единственной живой, кому можно жаловаться. Единственной - и всё равно не человеком. Сосудом. Слушаньем. Тёплым удобным отхожим местом.
«Если я сейчас кивну, он решит, что я согласна, - думала Алаун. - Если отведу глаза - решит, что я слаба, и станет невыносимо громким. Если покажу лёд взгляда слишком явно - лёд растопит насильно. Он умеет. Четыреста лет я учусь не быть ни тёплой, ни холодной. Быть удобной температурой. А ноги в туфлях всё равно кричат. Скоро и они перестанут слушаться. Тогда он заметит. И отнимет даже это».
- Главное - внезапность, - продолжал он, жадно откусывая мясо. - Иначе от этих уродов можно ждать чего угодно. А мы ударим первыми! И мир падёт к нашим ногам.
Нашим. Слово упало между ними, тяжёлое, фальшивое. Мир не падал к её ногам. Её ноги сводило. Её ноги знали только пол каземата и путь в этом доме на кухню, где она, , пила чай среди поварих, потому что там хотя бы гремели котлы, а не пустые души.
Он опять радостно, по-детски, рассмеялся.
Алаун медленно положила вилку. Пальцы в туфлях сжались до боли - последний, невидимый кивок самой себе: ещё жива. Ещё не сказала «да». Ещё не сказала «нет». Держится на этой тонкой, позорной середине, где можно дышать, не вызывая гнева.
И лёд в её глазах не таял. Хорошо, что он не видел. Хозяин, смеясь, смотрел сквозь него - как смотрят сквозь мебель, которую не собираются менять.
***
...А визидары в это время продвигались по просторам Литвы. Они шли по просёлочным дорогам, глядя по сторонам. Воздух вокруг был пропитан запахом сосновой смолы, прелой листвы, родниковых заводей, смешанных с осенним дыханием полей.
Литва - государство маленькое, и от этого всё здесь казалось более ярким, насыщенным, сгущённым - ароматы, цвета, звуки. И чувства.
Теперь у всех появилось странное, тревожно-радостное настроение. Ему ещё не было имени, но оно уже жило в крови - будоражило, не давало покоя.
С таким ощущением просыпаешься накануне чего-то важного.
Обычное утро. То же небо. То же солнце вперемешку с облаками. И всё же в воздухе есть что-то иное. Невидимая частица. Неслышный звук. Тонкая вибрация, которую душа узнаёт раньше разума. Сегодня. Неизвестно что. Неизвестно как и где.
Но - сегодня!
Шли быстро, легко обгоняя неспешную жизнь вокруг: ухоженные кирпичные деревушки, выметенные дворы, старые лодки и развешанные по заборам сети. Белоснежное холщовое белье с тканными кружевами, что мирно покачивалось в садах, ловя лучи осеннего солнца; нежная песня девушек, которые собирали в цветные передники грецкие орехи, стряхивая их жердями с деревьев. Они пели на литовском, пересмеиваясь, и это ещё сильнее бередило душу.
- Литовский язык волшебный, - услышав разноголосье девушек, Пятрас на секунду остановился, вслушался, - в нём поют ветра над вековыми дубами Дзукии, шелестят озёра, где русалки когда-то плели венки из цветов папоротника, и звенят мечи предков, защищавших свободу. Вы слышите? Мягкие, словно бархатный мох, гласные ласково обнимают слух, а звонкие согласные - острые, как сосновые иглы под ногами, - напоминают о силе и гордости.
- Да, удивительный язык, - кивнул Леонар, - даже с точки зрения филологии необычный...
- Это язык, в котором каждое слово - заклинание, - продолжал Пятрас. - Вслушайтесь. «Meilė» - мягкое, обнимающее. Не просто «любовь», это тепло материнских рук над колыбелью всей страны. «Laisvė» - шелест ветра. Не просто «свобода», это крылья, расправленные над полями, где когда-то пели птицы судьбы. Говоришь по-литовски - и касаешься самого сердца Литвы: тёплого, упрямого, бесконечно красивого. Это язык, который любит тебя обратно, крепче, чем любой другой на земле.
Пятрас в волнении склонил голову и замолк.
А девушки в саду всё продолжали петь. Птичьи стаи подхватывали их голоса, рассыпавшиеся на нежные ноты и разносили сеять в благодатную землю далеко по холмам.
И холмы здесь были непросто холмами - каждый дышал древней памятью, живыми следами: то вдруг вынырнет из-за перелеска деревянный костёл - ухоженный, чистый; то мелькнёт в кустах можжевельника старый курган - прибранный, украшенный; то в бору, на пересечении дорог, внезапно возникнет одинокая могилка, на которой кто-то оставил лесной букет.
Здесь, на литовской земле, чувствовался огромный живой пласт, что лежал близко на поверхности - слой старины, чуть лишь присыпанный светлым песком, поросший мхом, прикрытый папоротниками. Он пульсировал под ногами, отдавался в венах. Каждый камешек здесь был сконцентрированной, спрессованной летописью. В которой легенды переплелись с великими биографиями, скрутились в узлы с хронологиями, прошились традициями, заволоклись сказками.
На каждом памятном месте поднимались кресты: маленькие полевые с выцветшими надписями; богато украшенные чугунные с позолоченными листьями; деревянные, увитые цветами, под черепичными крышами-часовенками... А крестов здесь было много - где ещё найдёшь землю, больше пропитанную историей?
На одном из возвышений сделали привал.
И Стурла, коротыш Стурла - суровый, бесхитростный грубиян, долго вглядывался в то, как колышутся сосны. Не как кузнец смотрит на дерево, из которого выйдет черенок. Совсем иначе - как человек, которому внезапно отняли право притворяться железным.
Ветер шёл с озёр - влажный, хвойный, с тонкой нотой дыма из невидимых труб. Сосны качались недружно, каждая в своём такте, и от этого живого беспорядка в груди что-то сдвигалось с места.
Потом Стурла повернулся к остальным. Взор был увлажнённый - от той незащищённости и уязвимости, от которой стало немного не по себе: будто у коротышки сняли шлем вместе с кожей. И он изрёк то, что чувствовал каждый:
- Здесь дышится полной грудью. Легко, вольно, свободно. И мучительно сладко ноет под ложечкой. В каждом порыве ветра чувствуется пробирающее до костей прон-зи-тель-ное чувство - ты приближаешься к родному.
Никто не ожидал от Стурлы такой лиричности. Но слова были в точку. Словно и не он говорил - а вытащил горячий нерв, натянул тетиву и пустил в самое сердце. До мурашек проняло. У Марио перехватило горло. Пинар незаметно прижала ладонь к тому месту, где на груди лежал лоскут материнского платка. Янмей перестала качать в руках ромашку и затихла, большая и серьёзная не по годам.
Леонар стоял чуть позади, опираясь на трость сильнее, чем требовала нога. Пальцы на набалдашнике побелели.
Ему всю жизнь было безопаснее среди бумаг. Бумага не дрожит. Бумага не смотрит в ответ. А здесь дрожало всё: свет на воде, мох на валунах, даже воздух - будто долина дышала им в лицо и ждала, что они наконец выдохнут правду.
«Запиши, - шепнул ему привычный внутренний голос. - Запиши про сосны, про ветер, про то, как Стурла вдруг стал поэтом. Потом это войдёт в летопись».
Но рука к сумке не потянулась. Впервые за долгое время Леонар испугался не забыть - а не почувствовать. Бумага могла украсть этот миг, сделать его красивым, но мёртвым.
Ему вспомнилось поместье: холодные коридоры, портреты, которые смотрели сквозь него, каталоги тайн, где не было графы «тоска». Где не было слова «ностальгия». Он собирал чужие корни, чтобы не копать свои. А теперь земля сама лезла под ногти - без разрешения, без описи.
«Если я сейчас заплачу, меня увидят не летописцем, - думал Леонар. - Увидят мальчика, который прятался за книгами, потому что живые разговоры резали. Если не заплачу - предам вот это, что ноет под ложечкой у всех, и у меня тоже. Я хотел быть памятью рода. А память, если честна, должна сначала заболеть. Боюсь не того, что впереди. Боюсь, что дом, которого я никогда не видел, узнает меня раньше, чем я успею придумать для этого правильные слова. И тогда слова окажутся лишними. Останусь я. Голый. Без сноски».
Трость чуть дрогнула и повалилась. Он перехватил её, как чужую руку.
А Тафари подхватил мысль Стурлы, как лёгкую былинку, что колыхалась в воздухе:
- Пока всё вокруг незнакомо, но где-то в глубине уже включились забытые рецепторы крови, которые узнают: запах, фактуру, цвет, звуки… Заставляют бурлить душу. Бередят, волнуют…
- Мне всё кажется, - продолжила Мэдлин, и голос её дрогнул на стыке чувств, - вот за этим поворотом, за этим озерцом или мостиком у мельницы мы наконец увидим то, что узнаем; то, по чему сразу поймём - мы дома. Ощущение, от которого мне хочется плакать и смеяться одновременно. Никогда не была здесь. А всё близкое.
Она прижала ладони к груди, к растрёпанному на ветру алому банту, словно боялась, что сердце выскочит.
- А я, раз пришла минутка сентиментальности, - оглядел всех малоразговорчивый Итиро, - хочу вам сказать: мой дом там, где вы - родные для меня души. Когда находишься в дурной или ненужной тебе компании, где тебя считают дураком, ты и есть - дурак. Жизнь кажется беспросветной норой - ограниченной и никчёмной. Но когда находишь свою стаю, свой мир, свою среду - жизнь меняется. Ты меняешься. Растёшь. Умнеешь.
Он замолчал, будто сам удивился, что выговорил так много. Ветер шевельнул чёрные пряди у лица - и на секунду стало видно того мальчика из сарая, который сидел у спящего деда и не умел попросить: не отворачивайся.
Леонар кивнул. Один раз. Коротко. Как ставят печать - только не на мораль или вердикт, а на признание.
Он не сказал ничего вслух. Ему хватило чужих голосов: они уже написали за него ту страницу, которую он всю жизнь откладывал на потом. В груди ныло мучительно сладко - точно так, как сказал Стурла. И Леонар, летописец, впервые позволил себе не искать формулировку.
Он просто дышал. Полной грудью. Вместе с ними. В сторону дома, которого ещё не было на карте - и который уже был у самой кожи, покрывшейся мурашками.
Но сказать хотелось. И он нелепо, не к месту, начал нести чушь, и сам это понимал:
- Не могу не согласиться, - он кивнул, - это и есть развитие твоей личности... В интереснейших работах Гордона Олпорта - американского психолога мы находим...
Все выразительно скосили глаза на Леонара, он осёкся и понимающе замолчал.
- Кость от кости, - глаза Пятраса посветлели, - отчизна. Наш личный Иерусалим.
- Почему Иерусалим? - удивился Стурла, повернувшись всем корпусом.
Пятрас долго смотрел вникуда. Выше сосен, выше птичьих песен. Кажется, сейчас он видел всю Литву разом. А потом заговорил. Он говорил не визидарам. Он обращался, кажется, к самому воздуху, земле, к деревьям:
- Если я забуду тебя, Иерусалим,забудь меня десница моя.Прилипни язык мой к гортани моей,если не поставлю тебя выше всякой радости моей.
Если камни твоих мостовых перестанут
стучать во мне, как кровь,пусть сердце моё станет камнем.Если я променяю прах улиц твоихна мрамор чужих дворцов -пусть руки забудут всякое дело,а глаза - свет.
Ты - кость от костей моихи плоть от плоти моей.Не город только,а то место,где меня нарекли по имени.Где земля ещё помнит шаг отца,и ветер носит запах домачерез годы и границы.
Если забуду тебя в земле сытой и спокойной,пусть сама сытость станет мне голодом.Если назову чужое своими своё - чужим,пусть имя моё изотрётсяпрежде, чем тело.
Ибо ты не на карте.Ты там,где ещё болит.Где нельзя петь чужие песни,не предав свои.Где даже в изгнаниичеловек остаётся сыном.
Если забуду тебя, Иерусалим -забудь меня, Господи.Потому что забывший тебяуже не помнит,кто он сам...
И нечего было добавить к словам его.
Даже Стурла - тот самый Стурла, которому обычно требовалось перековать чужую мысль в железо, прежде чем принять, - молчал. Шлем чуть сполз на лоб, борода не шевелилась. Всё и так было понятно. Без слов. Так понимают только то, что уже когда-то плакало в крови и ждало, пока кто-то произнесёт это вслух.


