Жизнь после
Жизнь после

Полная версия

Жизнь после

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Сергей Ходорев

Жизнь после

4. Книга.

Жизнь после.


Сергей сидел у окошка-иллюминатора и смотрел, как приближается взлётная полоса. Самолёт снижался медленно, и внизу проплывала земля — тайга, реки, болота, дороги, которые казались нитками, натянутыми по зелёному. Дома становились крупнее, отчётливее. Сначала точки, потом коробки, потом — крыши, дворы, машины. Сергей прижался лбом к стеклу. Стекло было холодное, и от холода по виску пошла мёртвая свежесть, и он не отодвинулся. Хотел видеть. Хотел запомнить. Как выглядит земля, по которой он не ходил четыре года.


И вот колёса самолёта коснулись посадочной полосы. Толчок. Сухой, резкий, как удар по плечу. Самолёт пробежал по бетону, замедляясь, и остановился. В салоне зашевелились — кто-то застёгивал ремень, кто-то уже вставал, доставал сумки с полки. Сергей не двигался. Сидел и смотрел в иллюминатор. За стеклом — серое небо, серый бетон, серые строения аэропорта. Серый Сургут. Родной. Чужой.


Стюардессы начали говорить: «Можете отстёгивать ремни... Мы приземлились в городе Сургуте». Голос был ровный, усталый, безразличный — как объявление на автобусной остановке. Сургут. Город, в котором он родился. Город, из которого его увезли. Город, в который он возвращался — не домой, а просто — обратно. В то место, откуда когда-то начал.


Сергей отстегнул ремень. Руки были спокойные. Слишком спокойные. Он знал это состояние — когда внутри всё сжато, а снаружи ничего. Когда тело знает, что делать, а голова ещё не решила. Так было перед побегом. Так было перед дракой. Так было сейчас — перед возвращением.


Он боялся. Не так, как боялся в спецшколе, когда ночью слышал шаги в коридоре, или когда забирался на крышу и смотрел вниз. Тот страх был острый, быстрый, как укол. А этот — тупой, ноющий, как зуб, который ноет не сильно, но постоянно, и ты не можешь отвлечься. Он не ощущал, что он дома. У него были маленькие надежды, что его ждут, что его сейчас встретят. Что кто-то будет стоять у выхода из аэропорта с табличкой или просто — стоять и смотреть. Мать. Отец. Кто-нибудь. Но также в нём переполнял риск, что он придёт как тень, и его никто не заметит. Что он постучит в дверь, и ему откроют, и скажут «здравствуйте», как чужому, и пройдут мимо, и он сядет в своей комнате и не будет знать, что делать. Он всегда настраивал себя на плохое. На самое плохое. Так проще: если плохое случится — ты готов, а если хорошее — сюрприз. Но хорошего почти никогда не бывало, и он уже начал привыкать к этому в жизни. Привыкать — не значит смиряться. Привыкать — значит переставать удивляться. А переставать удивляться — значит переставать ждать. А переставать ждать — значит уже наполовину умереть. Но он не думал об этом. Он просто шёл.


Вот Сергей спустился по трапу. И вот его первые шаги по взлётно-посадочной полосе. Ноги в кроссовках — казённых, серых, стоптанных — коснулись бетона. Бетон был тёплый, нагретый солнцем, и от него поднималось тепло, и пыль стояла в воздухе мелкая, густая. Воздух пах бензином, гарью и чем-то ещё — деревом, болотом, хвоей. Сургутский воздух. Он узнал его. Не носом — лёгкими. Тело вспомнило раньше, чем голова. Этот запах он знал с детства, с тех времён, когда бегал по дворам босиком и не знал, что такое спецшкола.


Он спокойно прошёл до аэропорта. Люди шли мимо — кто с чемоданами, кто с детьми, кто с цветами. Никто не смотрел на него. Он был один из многих. Пацан в серой куртке, с сумкой через плечо. Обычный. Незаметный. Невидимый. Он привык быть невидимым — в спецшколе невидимость была спасением. Не высовывайся, не отсвечивай, не попадайся на глаза — и проживёшь. Но здесь, на свободе, невидимость ощущалась иначе. Здесь она не спасала. Здесь она просто означала, что ты — никому не нужен.


Вышел со стороны города. Автобус ждал недолго, автобус подошёл минут через пять. Он сел в автобус и поехал в город, в свой родной дом. Ну хотя домом это было назвать тяжело. Автобус был старый, «ПАЗик», жёлтый, раздолбанный, с трещиной на лобовом стекле и сиденьями, обтянутыми клеёнкой, которая липла к рукам. Он сел у окна. Смотрел. Улицы бежали мимо — знакомые и незнакомые одновременно. Вот заправка, вот магазин, вот остановка, вот школа — не его, чужая. Вот берёт начало дорога на автостанцию. А вот — поворот, за которым должен быть его район. Сердце стукнуло. Один раз, сильно, как кулаком в грудь. И успокоилось. Он посмотрел в окно и отвернулся. Не надо. Не сейчас.


Сергея почему-то охватывал испуг — не страх, а испуг: то чувство, когда ты знаешь, что должно случиться что-то плохое, но не знаешь, что именно, и от этого неизвестности хуже, чем от самого плохого. Испуг того, что он там не нужен. Потому что его не приехали встречать, как любые другие родители прибежали бы за своим ребёнком, забирать Сергея. Это не грозило. Он знал это. Знал ещё в спецшколе, когда воспитатели говорили: «Вот выйдешь — тебя встретят, обнимут». И он кивал. И молчал. И думал: нет. Не встретят. Не обнимут. Потому что он знал своих. Он знал, как они к нему относятся. Не ненавидели — нет. Хуже. Равнодушие. Равнодушие — это когда ты есть, но тебя как бы нет. Когда тебя не выгоняют, но и не зовут. Когда тебя не бьют, но и не обнимают. Когда ты — как старый сундук в углу комнаты: стоит, занимает место, выбросить жалко, но и открыть незачем, потому что внутри — ничего.


Сергей вышел на знакомой остановке у магазина «Юбилейный». Магазин стоял на месте — такой же квадратный, облупленный, с вывеской, которая еле держалась. Рядом — лавочки, урна, деревья, посаженные давно и выросшие кривыми от ветра. Даже была песенка про этот магазин, её пели пацаны во дворе, хором, с гитарой, когда собирались вечером:


«Есть в Сибири город Сургут,

Лучше не ходи туда один —

В морду двинут, деньги вынут,

И твои глаза на лоб надвинут...

Мой любимый город Сургут!

Есть там юбилейный магазин,

Лучше не ходи туда один —

В морду двинут, деньги вынут,

И твои глаза на лоб надвинут...

Мой любимый город Сургут!»


Сергей вышел на остановке. Постоял. Огляделся. Ничего не изменилось в городе. Те же дома, те же деревья, те же дороги. Ещё были года такие — 99-й год. Сергею четырнадцать лет. Всё ещё только начиналось. Страна переживала нехорошие времена — по телевизору говорили про дефолт, про кризис, про то, что зарплаты не платят, что заводы закрываются. Люди были злые, уставшие, пуганые. Но Сергея это не касалось. Он не знал про дефолт и про кризис. Он знал про свой кризис — маленький, личный, внутри. Кризис одного человека, которому некуда идти.


Сергей потихоньку брёл до дома по знакомым тропинкам, знакомым улицам. Ноги помнили дорогу — туда, сюда, мимо гаражей, через двор, за угол. Тело шло само, и голова не вмешивалась. Он смотрел по сторонам, но как-то мимо — не вглядываясь, не запоминая. Просто глаза были открыты, и мир попадал в них, и выходил, не задерживаясь. Вот он увидел свой дом — пятиэтажка из красного кирпича. В том районе их стояло всего три таких пятиэтажки, они выделялись всегда — среди серых панельных коробок они были как три красных зуба. Район назывался Три ГГ, а переводился просто — третий гостиничный городок. Не знаю, кто придумал данное название данному микрорайону. Может, потому что дома были гостиничного типа — длинные коридоры, общие кухни, маленькие комнаты. А может, потому что жить тут было как в гостинице — временно, не навсегда, будто ты остановился на ночь, а потом уедешь. Некоторые так и «уезжали» — навсегда.


Сергей прошёл от первого подъезда до последнего, потому что он жил в последнем подъезде. Двери подъезда были открыты — вернее, не было дверей, просто проём, тёмный, пахнущий мочой и плесенью. Лестница была та же — стёртые ступени, исписанные стены, разбитые окна на площадках. По дороге ему не попадались ни соседи, ни кто-либо другой. Тихо. Пусто. Будто вымерший дом. Только где-то наверху хлопала дверь — ветер, или кто-то пришёл-ушёл, и снова тишина.


Он зашёл в подъезд, набрался смелости, поднялся на четвёртый этаж, нажал на звонок. Звонок был тихий, хриплый — будто и он устал за эти годы. Подождал. Сердце билось быстро, но руки не дрожали. Он умел держать руки. Умел держать лицо. Четыре года спецшколы научили: не показывай, что боишься. Не показывай, что ждёшь. Не показывай ничего. Просто стой. Просто жди.


Послышались за дверью какие-то шаги. Тяжёлые, медленные. Отца шаги. Он узнал их — по тяжести, по ритму. Мать ходила легче, быстрее, с постукиванием каблуков. Братья бегали. А отец — шёл. Шёл так, будто каждый шаг стоил ему усилия, будто он нёс на плечах что-то тяжёлое, невидимое. Дверь была привычная железная, самодельная железная дверь. Раньше двери не ставили. Раньше сами делали, сами устанавливали — из листового железа, на уголках, с засовом изнутри. Тяжёлая, некрасивая, но надёжная. Такая, чтобы не выломали. Чтобы не зашли. Чтобы не увидели, что внутри.


Вот открылась дверь. На пороге стоял отец. Он не удивился приходу Сергея. Не обрадовался, не испугался, не замер. Просто — открыл, посмотрел, сказал «здравствуйте» сухо, без эмоций. Как почтальон, который принёс газету. Как сосед, который здоровается в подъезде. «Здравствуйте». Не «сынок», не «Серёжа», не «ты приехал». «Здравствуйте». Одно слово, и в нём — ни тепла, ни холода. Ничего. Пустота. И эта пустота ударила сильнее, чем если бы он крикнул, ударил, выгнал. Крик — это эмоция. Удар — это внимание. А «здравствуйте» — это ничего. Это даже не равнодушие. Это — отсутствие.


Сергей кивнул. «Здравствуйте». Тоже сухо. Тоже без эмоций. Они были похожи — отец и сын. Не внешне, а по тому, как держали лицо. По тому, как прятали. Оба не умели показывать. Оба не хотели. Разница была в том, что Сергей ещё помнил, что когда-то умел. А отец — забыл. Или не умел никогда.


Сергей зашёл. Коридор был тот же — узкий, тёмный, с вешалкой у стены и ковриком на полу. Коврик был новый, не тот, что был раньше. Мелочь, но он заметил. Заметил, потому что тело помнило каждый сантиметр этого коридора — где повернуть, где наклониться, где пройти. А коврик был новый, и от этого коридор стал чужим. Чужой коврик в своём коридоре. Мелочь. Но мелочи — это то, что делает дом домом. А когда мелочи меняются — дом перестаёт быть домом. Он становится квартирой. Просто квартирой.


Мать не подошла, не поздоровалась, она сидела в зале на диване, смотрела телевизор. Телевизор был новый — большой, цветной, с пультом. Раньше был маленький, чёрно-белый, с ручкой. Ещё одна мелочь. Сергей постоял в дверях зала. Мать не обернулась. Она смотрела передачу — что-то про политику, про выборы, про то, что в стране творится. Она смотрела, как будто его не было. Как будто он не стоял в дверях. Как будто он не вернулся. И он понял: для неё его и не было. Четыре года. Она привыкла. Привыкла к тому, что его нет, что комната пустая, что за столом на одного меньше. Привыкла — и не хотела отвыкать. Его возвращение было не радостью, а помехой. Ещё один рот. Ещё одна проблема. Ещё один человек в маленькой квартире, где и так тесно.


Братья бегали, поздоровались. Младшие — шумные, быстренькие, живые. Они не сильно изменились — выросли, конечно, но лица те же, голоса те же. Они поздоровались и побежали дальше. Не обняли, не прижались, не спросили «где ты был». Просто — «привет», и мимо. Они не знали его. Четыре года — для маленьких это вечность. Они забыли. Забыли, что у них есть старший брат. Забыли, как он выглядел, как говорил, как пел. Он был для них — незнакомец. Чужой дядька, который пришёл и сел в комнате.


Сергей разулся, прошёл в комнату. Комната была маленькая, та же, что и раньше. Кровать, стол, шкаф. Только кровать была пустая — раньше на ней спал кто-то из братьев, наверное, или она просто стояла и собирала пыль. Он постоял в дверях. Не знал, чё делать, чё он должен делать, чё ему делать? Попить чай или сидеть в комнате, пока его не позовут? Он не знал. Он был будто вернулся в чужую квартиру, не ту, где у него родные родители, родная мать, родной отец. В данной квартире будто никто не хотел его видеть. Прошло четыре года, и очень хорошо сликлись, что Сергея не было. Без Сергея всё хорошо, просто Сергея вычеркнули из своей жизни. Его не ждали. Его не звали. Его не вспоминали. Его — не было. Как не было. И вот он пришёл — и всё нарушил. Своим присутствием он напомнил им, что он есть. А они не хотели помнить.


Для чего ломали ему всю жизнь и не могли отказаться официально от него, чтобы хоть в детском доме может быть за ним ухаживали лучше? А может быть даже кто-нибудь и усыновил бы его или взял над ним опеку. Нет, они решили ломать Сергею жизнь до конца. Держать его на привязи — не при себе, не отдавая, не отпуская. Ни там, ни тут. Висеть между. Как тот старый сундук. Он вроде бы есть, и выбросить его жалко, ну и он по сути дела ненужный. Просто его родители подарили. Жалко его выкидывать. У нас даже дома тогда стоял такой старый сундук — в углу, за шкафом. Никто его не открывал, никто в него не заглядывал, никто не знал, что внутри. Просто стоял. Занимал место. Как Сергей. Только сундук не чувствует. А Сергей — чувствовал.


Сергей просидел в комнате. Сидел на кровати, смотрел в стену. Стена была та же — обои с цветочками, бледные, отстающие в углах. Раньше, когда он был маленький, он разглядывал эти цветочки и придумывал, что это — лес. Что каждый цветок — дерево, а между ними — тропинки, и по тропинкам кто-то ходит. Маленький, невидимый. Он. Только он тогда не знал, что играет в себя. Что придумывает себя. Что выдумывает себе жизнь, которой нет. А потом перестал. Вырос. Или сломался. Одно и то же.


Потом в оконцовке его позвали всё-таки попить чай. Мать — крикнула из кухни: «Чай будешь?» Не «Серёжа, иди попьё чай», не «сынок, ты голодный?». Просто — «чай будешь?». Как соседу. Как чужому. И он пошёл, потому что надо было пойти. Потому что если не пойдёт — будет хуже. Будто обидится. Будто отвергнет. Будто ему не нужен их чай, их дом, их присутствие. А ему надо было — не чай, не дом. Надо было, чтобы позвали. Чтобы по имени. Чтобы — «сынок». Но этого не было. И он пошёл на «чай будешь?».


Он прошёл на кухню. Кухня была маленькая, тесная, с газовой плитой и столом, покрытым клеёнкой. Ему налили чай. Он сказал, чтоб ему налили без сахара. Ему мать налила чуть-чуть заварки, как всем братьям — одинаково, ровно, никого не выделяя. Он взял, долил себе ещё заварки — из чайника, который стоял на плите. Заварка была тёмная, густая, почти чёрная. Он любил крепкий чай. В спецшколе чай был слабый, водянистый, из пакетиков, и он мечтал о настоящем, крепком, таком, чтобы зубы ныли. Сахара ему не надо. Сахар — для тех, кому сладко. А ему не было сладко. Давно.


Он пил молча крепкий чай. Попил чая в этой бездушной теплоте, которой не было. Теплота — это когда тебе наливают чай и смотрят на тебя. Когда спрашивают «как ты?». Когда сидят рядом и молчат — но молчат тепло, не холодно. Здесь было тихо, но тишина была другая. Не та, что обнимает, а та, что отстраняет. Тишина, которая говорит: «ты здесь, но ты не здесь». Он пил чай и чувствовал, как горячая вода идёт внутрь, и от неё теплеет желудок, но не душа. Душа оставалась холодной. И от чая, и от кухни, и от матери, которая сидела напротив и не смотрела.


Вот этого он и боялся, когда освобождался, что опять всё придёт к тому же, что данная атмосфера его ни к чему не приведёт. Что он вернётся — и всё будет как было. Как до спецшколы. Как до всего. Тот же холод, то же молчание, то же равнодушие. Он допил чай и понял, что дома не больно рады и не будут больно препятствовать, если он пойдёт гулять. Не рады — но и не прогоняют. Не обнимают — но и не выгоняют. Просто — есть. И есть — и есть. Как сундук.


Он допил чай, обулся, сказал, что пойдёт погуляет. Сказал — тихо, в пространство, не обращаясь ни к кому. «Пойду погуляю». Никто не ответил. Никто не спросил «куда», «надолго ли», «когда вернёшься». Просто — «пойду погуляю», и тишина, и он вышел, и дверь закрылась за ним, и он стоял на лестничной площадке, и сердце билось, и руки были спокойны, и он пошёл вниз по ступеням, и каждый шаг был как шаг в пустоту.


Сергей ушёл.


Он гулял по району, гулял по дворам. Дворы были те же — те же гаражи, те же качели, те же песочницы, те же деревья. Только качели были новые — железные, покрашенные, не те, деревянные, на которых он когда-то раскачивался. Опять мелочь. Опять не то. Ему никто не попадался из знакомых на пути — ни детей, ни взрослых. Может, они были, но не замечали его, как не замечали в аэропорту. Или он не замечал их — потому что не хотел. Не хотел видеть чужие лица, чужую жизнь, чужое счастье. Не потому что завидовал — нет. А потому что чужое счастье делает своё несчастье ещё виднее. Как свет: когда светло — темнота заметнее. А в темноте — темнота нормальна. Привычна. Удобна.


Он думал, что надо сходить к дяде Саше, к Валерию Курганскому, к тёте Нади. Но думал, что это он сделает не сегодня, сделает на днях. Сегодня ему слишком больно от того, что его самые страшные ожидания подтвердились — подтвердились, что он никому не нужен. Что дом — не дом. Что мать — не мать. Что отец — не отец. Что братья — не братья. Что он — чужой среди своих. С этими мыслями одиночества он гулял. Одиночество шло рядом, как тень — не отставая, не опережая, просто — рядом. Как собака, которая привязалась и идёт за тобой, и ты не гонишь, потому что знаешь: это единственное существо, которое идёт с тобой.


Он гулял и с одной стороны проклинал Бога: для чего, для чего его родили вообще, зачем он должен быть на этом свете? Он не молился, не просил — он кричал внутрь, в темноту, в пустоту, в то место, где должен был быть бог, но не было. Для чего? Для кого? Ради чего? Он ненавидел всё — ненавидел солнце и небо, ненавидел землю, по которой ходит. Солнце светило — и он злился: чего светишь? Кому? Мне? Мне не надо. Небо было синее — и он злился: чего синее? Будто всё хорошо? Будто ничего не случилось? Земь была под ногами — и он злился: чего держишь? Зачем? Отпустила бы — и упал бы, и конец. Ему всё было плевать на свою жизнь. Если бы мог он умереть, он бы наверное умер. Не от боли — от усталости. От того, что устал жить, а жить надо. Устал ждать, а ждать нечего. Устал надеяться, а надеяться не на что. И от этой усталости — не слабость, нет. Усталость была тяжёлая, как свинец, но она не ломала. Она — наполняла. Наполняла так, что не оставалось места ни для чего другого. Ни для радости, ни для страха, ни для злости. Только усталость. Только свинец. Только — «зачем».


Так с такими мыслями он гулял, гулял до позднего вечера. Солнце село, и небо стало тёмным, и зажглись фонари — жёлтые, тусклые, моргающие. Дворы опустели. Стало холодно — сибирский вечер, даже летом, холодит. Он ходил и ходил, кругами, по одним и тем же дворам, и не замечал, что ходит по кругу, и может, замечал, но не останавливался, потому что остановиться — значит сесть, а сесть — значит остаться, а остаться — значит признать, что некуда идти. А он не мог признать. Пока шёл — был. Пока двигался — жил. Остановишься — и станешь сундуком.


Поздно вечером пошёл домой, потому что он предполагал, что если ещё позднее пойдёт домой, его уже никто не пустит, просто не пустят, устроят скандал. И скандал — это лучше, чем дверь, закрытая перед носом. Скандал — это хотя бы внимание. А закрытая дверь — это конец. Из-за этого он часов в девять пошёл домой. Так же поднялся молча на четвёртый этаж, позвонил, ему открыли дверь, он зашёл, разулся, умылся. Умывался долго — стоял над раковиной, вода текла, и он держал руки под водой, и вода была холодная, и от холода руки немели, и он не убирал, потому что холод был лучше, чем то, что снаружи. Снаружи — дом. А дом — не дом. А холодная вода — настоящая. Она — есть. Она течёт, она холодит, она живая. И он стоял, и вода текла, и он не двигался, пока кто-то не постучал в дверь туалета — «ты чё там, уснул?» — и он убрал руки, вытерся и вышел.


Прошёл на комнату, в той, где он сидел когда-то на цепи. Кровать была пустая. Он помнил цепь — помнил, как она звенела, когда он двигался, помнил, как натирала запястье, помнил, как учился спать, не шевелясь, чтобы не звенеть. Цепи не было. Но след остался — не на запястье, а внутри. Там, где цепь — не железная, а другая, тоньше, длиннее, прочнее. Цепь, которую не снять. Которая идёт с тобой — из комнаты в комнату, из дома в дом, из спецшколы в свободу и обратно.


Он лёг сверху на покрывало, ничего не расправляя, не одеваясь. Покрывало было холодное, синтетическое, скользкое. Он не разделся — не потому что не хотел, а потому что не было сил. Сил хватило лечь. Отвернулся к стене. Стена была близко — он мог дотянуться рукой, мог положить ладонь на обои с цветочками. Не дотронулся. Просто лежал и смотрел в стену, и стена была близко, и от неё пахло клеем и старой бумагой, и этот запах был единственным знакомым запахом в этом доме. Всё остальное — чужое. Новый телевизор, новый коврик, новые качели, новые запахи. А стена — та же. И обои те же. И цветочки те же. И он лежал, и смотрел на них, и не придумывал лес. Не было леса. Не было тропинок. Не было маленького невидимого человечка. Был только он, Сергей, четырнадцать лет, на покрывале, в комнате, где когда-то сидел на цепи, в квартире, где его не ждали, в городе, откуда его увезли, в жизни, которая не сложилась.


С грустными мыслями о своей никчёмной жизни уснул.


## Глава 2. Утро, которого не было


Сергей проснулся где-то ближе к полудню. Солнце уже было высоко — било в окно прямой, жёсткой полосой, и пыль в луче кружилась медленно, лениво, как будто ей тоже некуда было деваться. Сергей лежал и смотрел в потолок. Потолок был белый, с трещиной посередине — тонкой, как нитка. Раньше трещины не было. Или была, но он не помнил. Четыре года — это долго. Даже для потолка.


Он прислушался. В квартире было тихо. Не просто тихо — пусто. Тот тип тишины, когда знаешь, что люди рядом, но они тебя не слышат. Или слышат — но делают вид, что не слышат. Где-то в зале работал телевизор — негромко, бубнёжом, голос диктора, который говорил про что-то далёкое, чужое, про выборы, про Думу, про то, что в стране всё хорошо. В кухне звенела посуда — кто-то ел. Но никто не пришёл. Никто не постучал в дверь. Никто не сказал: «Серёжа, вставай, завтрак на столе».


Его никто не будил, ни на завтрак, просто будто его вообще не было дома. Как будто вчерашний приезд — приснился. Как будто он не выходил из самолёта, не поднимался на четвёртый этаж, не ложился на покрывало. Как будто его комната — по-прежнему пустая, и кровать — по-прежнему ничья, и он — по-прежнему где-то там, далеко, за забором, в спецшколе, в другой жизни.


Он уже понял всё. Понял отношение. Понял, что жить дома ему точно не получится. Не потому что его выгонят — нет. Не выгонят. Просто не заметят. Будет он жить в этой квартире или не жить — для них одно и то же. Статус: сундук. Стоит — ну стоит. Нет его — ну нет. Разницы не заметишь.


Сергей сел на кровати. Покрывало скрипнуло под ним — синтетическое, скользкое, холодное. Ноги коснулись пола. Пол был ледяной — не зимний лёд, а просто — нежилой, неотапливаемый, пустой. Как вся эта квартира. Он сидел и смотрел на свои руки. Руки были худые, жилистые, с мозолями на костяшках — от турника, от драк, от работы. Четырнадцать лет, а руки — как у взрослого. Тело прожило больше, чем голова. Тело состарилось быстрее.


Он неспешно сходил в туалет, умылся. Умывался по привычке — долго, тщательно, как в спецшколе. Там умывание было ритуалом: утром холодная вода — в лицо, в глаза, чтобы проснуться, чтобы встать в строй и быть готовым. Здесь холодная вода — просто холодная вода. Но он умывался так же — тщательно, до красноты, до мурашек. Потом посмотрел на себя в зеркало. Зеркало было мутное, с пятном в углу. Из зеркала на него смотрел парень — худой, загорелый, с короткой стрижкой и глазами, которые знали слишком много для четырнадцати лет. Не взрослые — старые. Есть разница.


Оделся. Кроссовки — те же, казённые, серые. Футболка — короткая, натянул её специально. Специально — потому что на левой руке, между кистью и локтем, у него была татуировка. Сердце, пробитое стрелой, с надписью «Мария люби достойна». Наколка из спецшколы — первая, сделанная иглой и тушью, в общежитии, ночью, при свете фонаря через окно. Боль была адская, но он терпел. Терпел — потому что Марина стоила боли. Хотя он не знал, увидит ли её когда-нибудь. Но она ему была очень приятна к сердцу, и ради неё он сделал первую наколку. И сегодня хотел показать её дяде Саше. Похвастаться. Не наколкой — а тем, что за ней стоит. Тем, что он умеет чувствовать. Что он — живой.


Вскипятил чайник. Чайник был старый, эмалированный, с отколотой ручкой. Газовая плита щёлкала, чихала, и наконец загорелась — синим, нервным пламенем. Сергей стоял и смотрел на огонь. Огонь был живой — дрожал, плясал, грел. В квартире, где всё было мёртвое, огонь был единственным живым. Он налил чай — крепкий, без сахара, как вчера. Заварка была тёмная, почти чёрная, и он долил её до краёв кружки. Кружка была белая, с трещиной на ободке. Чай обжигал губы, и от этого обжигания было хорошо — потому что горячее — значит настоящее. Холодное — тоже настоящее. Тёплое — нет. Тёплое — это то, что притворяется.

На страницу:
1 из 4