Шуйский. Хроники Смуты. Том 1
Шуйский. Хроники Смуты. Том 1

Полная версия

Шуйский. Хроники Смуты. Том 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Я вдохнул сырой ночной воздух. В голове складывалась картинка, холодная, как камни в моей бывшей клетушке. Сыскной приказ приехал не за крамолой. Он приехал за мной. За телом, которое род прятал, как прячут то, что не должно попасть в книги.

— И куда ты меня повезёшь? — спросил я.

— За реку, к Тезе. Там мельница, а при ней человек, который должен тебя увидеть. Он ждёт.

— Кто ждёт?

Фома шагнул ближе. Провожатый отступил на шаг, давая нам говорить, но я кожей чувствовал, что он слушает каждое слово.

— Тот, кто тебя выписал, — сказал Фома тихо. — Не спрашивай больше, княжич. До петухов не успеем.

«Тот, кто тебя выписал». Я вспомнил пергамент, который всё ещё лежал у меня за пазухой. Имя, вписанное в помянник чужой рукой. Меня ждали. И вот теперь за мной пришли с двух сторон: дьяк в горнице и этот человек с мельницы, который «выписал» меня, как выписывают рецепт или приговор.

Мне стало ясно, что бежать с Фомой — значит уйти в лапы того, кто меня выписал. А вернуться — в лапы дьяка. Оба пути вели к хозяину. Разница была в том, что первого я хотя бы не знал, а второй уже знал меня.

Я поднял голову и заставил голос звучать ровно:

— Я вернусь в дом.

Фома не удивился. Он только переспросил, и я понял, что он ждал от меня этого.

— К дьяку?

— К дьяку. Я лежал два дня. Встану, шатаясь, и выйду к нему. Ты поможешь.

— Чем?

— Скажешь правду. Что княжич с вечера поднялся, что его знобит и мутит. Что он сам не свой. Это все в доме знают. А дальше — пусть дьяк спрашивает. Больной — не ответчик.

Фома усмехнулся в бороду:

— Дьяк Семён таких, как ты, на бумаге гнёт не хуже, чем палач на дыбе. Он спросит, а ты и не заметишь, как сам себя выдашь.

— А ты не дай, — сказал я. — Стой рядом, поправляй меня. Ты меня с пелёнок знал. Вот и напомни мне всё, что я должен знать.

Он смотрел на меня с минуту. Потом снял капюшон, и седые волосы рассыпались по плечам.

— Слушай, княжич. Раз уж ты прозрел, то слушай крепко. Твоя мать, боярыня Анна Никитична, лежит у себя, при ней мамка. Тебя зовут Иван Васильевич, по отцу Василию Ивановичу, из роду Шуйских, дальней муромской ветви. Ты с детства был слаб грудью, нынче лето перележал в огневице. Дьяку говори: отец твой умер в прошлом году, мать вдовствует, ты при ней единственный сын. Всё. Больше не знаешь ничего.

— А грамоты? — спросил я. — На столе у меня лежали.

Фома нахмурился:

— Какие грамоты?

— Росписи, челобитная, выписка из дозорной книги. Я их под тюфяк сунул.

Он выругался сквозь зубы — коротко, по-холопски, без княжеской оглядки.

— Дурень. Дьяк первым делом по лавкам шурует. Найдут — пришьют, что ты в жару не лежал, а бумаги перебирал.

— Потому и вернусь, — сказал я. — Найдут — значит, при них. А если меня нет, найдут без меня, и тогда толковать некому.

Он подумал. Провожатый переступил с ноги на ногу, не поднимая глаз.

— Хорошо, — сказал Фома. — Вернёмся. Но если дьяк поведёт тебя с двора, я вступлюсь. И тогда уже поедем за реку, хочешь ты или нет.

Я не ответил. Я думал о том, что у меня под рубахой, у самого сердца, лежит пергамент с моим именем в списке мёртвых. Если дьяк найдёт его — не спасёт никакая болезнь.

Фома подал мне знак, и мы пошли назад, через огород, к тёмному дому, где в горнице горела свеча и сидел человек, приехавший смотреть, как я умираю.

Фома довёл меня до чёрного крыльца и растворился в тени. Я вошёл в дом один. В переходе пахло кислыми щами, остывшей печью и сырой шерстью. Где-то капала вода. Я поднялся на негнущихся ногах, отворил дверь в горницу и замер на пороге.

Дьяк сидел за столом, спиной к печи, и перебирал бумаги. Он был моложе, чем я нарисовал себе по голосу: лет сорок пять, сухое лицо, узкая борода, расчёсанная на две стороны. Кафтан тёмный, добротный, но без шитья, как у приказного, который не хочет, чтобы его путали с боярином. У локтя горела свеча. Писчик сидел у стены с вощаницами на коленях и не поднимал глаз.

— Вот и хозяин, — сказал дьяк, не вставая. Голос у него был ровный, глуховатый, как у человека, который говорит с бумагой чаще, чем с людьми. — Проходи, княжич. Садись. У тебя, сказывают, огневица была, негоже на ногах стоять.

Я прошёл и сел на лавку напротив. Старался шагать как человек, которого держит чужая сила, а не как тот, кто час назад бегал огородами.

— Благодарствую, — сказал я. Голос сел, пришлось прочистить горло. — Только встал. Не обессудь, дьяк, за вид.

— За вид прощаю, — он улыбнулся одними губами. — Меня Семёном Годуновым звать. Еду в Ярославль по государеву делу, а по дороге велено было справиться о здравии княжича Шуйского. Слух до Москвы дошёл, что ты тяжко лежишь.

— Лежал, — сказал я. — Нынче полегчало.

— Вот и славно. А то род Шуйских нынче беречь надобно. Старых родов мало осталось.

Он говорил мягко, почти по-родственному, и от этой мягкости у меня сводило скулы. Я видел, как он смотрит: не в лицо, а по сторонам — на мои руки, на ворот рубахи, на стол, где ещё вчера лежали грамоты, а теперь пусто.

— Спрашивай, дьяк, — сказал я. — Я человек простой, больной, мне скрывать нечего.

— А я и не говорил, что ты скрываешь, — он поднял бровь. — Вот разве что спрошу: кто тебя грамоте учил?

Я не дрогнул. Ждал этого.

— Дьяк. Батюшка учил, покойный Василий Иванович. Читать умею, писать худо.

— Читать, стало быть, умеешь, — он достал из рукава сложенный вчетверо лист, развернул и подал мне через стол. — Прочти-ка мне это, сделай милость. Глаза у меня слабые, а писчик свечу не с того боку держит.

Я взял лист. Руки, как назло, не дрожали — я их занял. Это была проезжая грамота, писанная полууставом, казённым почерком, с титлами и выносными. Я мог бы прочесть её с листа, как читают газету. Но я был семнадцатилетний княжич, который два дня горел и которого грамоте учили «через пень-колоду».

— «Лета семь тысяч... сто осьмого...» — начал я, щурясь и ведя пальцем по строке, как водят дети. Споткнулся на слове «по... по государеву... указу... иду... идущему...» — и закашлялся, отводя лист от свечи. — Прости, дьяк. В глазах плывёт. Жар, видать, ещё сидит.

Он смотрел на меня, не мигая. Потом мягко забрал лист.

— Ты, княжич, в жару-то, говорят, почище моего писчика разбирал. Скоропись читал. Росписи, челобитные. Голосом, внятно. Люди слышали.

Я молчал. В горнице стало слышно, как за окном скрипит ветряк.

— Люди много чего в жару слышат, — сказал я. — Кто тебе сказывал?

— Добрые люди, — он откинулся к стене. — А что, не было такого?

— Не помню. Два дня горел, дьяк. Что в бреду болтал — не ведаю. Может, и поминальное что читал, кто меня знает.

Семён Годунов помолчал. Потом подался вперёд и поставил локти на стол.

— Тогда скажи мне без бреда, княжич, отчего ты нынче ночью вставал и ходил к овину.

У меня внутри всё оборвалось, но лицо, чужое лицо, не выдало.

— Ходил. Душно мне в горнице, воздуху хотел. Вышел к овину, постоял, вернулся.

— Один?

— Один.

— А Гришка твой говорит, что ты с человеком говорил. И тот человек тебя огородами вёл.

Я посмотрел ему в глаза впервые прямо.

— Гришка пусть сам и отвечает, с кем он говорит. Я его нынче не видел. А к овину ходил один, и никого со мной не было.

Дьяк выдержал паузу. Взял со стола перо, повертел в пальцах, положил.

— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Тогда последнее, княжич, и я уеду. Скажи мне, кто тебя выходил от огневицы.

— Мать. Боярыня Анна Никитична. И холопы.

— И только?

— И только.

Он кивнул, будто соглашаясь. Потом встал, одёрнул кафтан и сделал знак писчику собираться. У самой двери обернулся.

— А ведь врёшь ты, княжич, складно. Только врут обычно те, кому есть что терять. Я таких за версту чую. Ты не серчай: я по службе приехал, не по злобе. Поеду я. А ты поправляйся. И грамоты свои сожги.

Он вышел. Я услышал, как во дворе заржала лошадь, скрипнула телега. Потом женский голос — тихий, молодой — что-то спросил снаружи, и дьяк ответил: «Садись, Анна. Нечего глазеть».

Я подошёл к оконцу. Сквозь мутную слюду увидел, как у ворот мелькнул тёмный платок и бледное лицо, повёрнутое к дому. На секунду мне показалось, что она смотрит прямо на меня. Потом телега тронулась, и улица опустела.

Я стоял у окна и не мог отвести взгляд от пустых ворот. Дьяк уехал, но я знал: он вернётся. А за ним, в телеге, уехало то, что будет стоить мне дороже всех бумаг этого века. Я еще не мог себе представить, в гуще каких событий придется мне оказаться.

Глава 3

Я отошёл от оконца. Слюда ещё держала бледный отблеск уехавшей телеги, но улица за воротами была пуста, и только колодец во дворе скрипнул под ветром — или под рукой человека, который меня ждал.

Фома стоял у сруба, слившись с темнотой. Я подошёл, не таясь.

— Уехал?

— Уехал. Гришку оставил. Тот дурак и сам не понял, что дьяк его к себе прикупил: будет теперь про тебя доносить, как дворовый пёс на цепи.

— Значит, в дом мне ходу нет.

— Дошло наконец.

— Давно дошло, — я остановился против него. — Я считал, сколько у меня ходов. Два. Оба в чужую волю: с тобой за реку, к мельнице, или остаться и ждать, пока дьяк меня на бумаге согнёт.

— Третий есть, — сказал Фома тихо. — В Москву.

Я смотрел на его тёмное лицо.

— Туда и дьяк едет.

— Вот и ладно. У государевых ворот беглых не ищут — туда они сами не суются. А дьяк Семён в Москве шума боится: ему всё по бумагам, тихо надобно. В столице ты затеряешься.

Москва. Я перекатывал это слово, как монету. Там Годунов. Там Шуйские. Там Романовы, которых я ещё не спас и которые меня ещё не предали. Там всё, что я знаю о будущем и во что уже не могу не лезть.

— А мать? — спросил я.

— Боярыня тебя сама в дорогу собирала. С вечера слегла, а мне слово дала: довезу. Не впервой мне твой род в Москву водить.

«Сдадут с рук на руки», — подумал я, но вслух не сказал. Мельница у Тезы — тупик, из которого не выйдешь по своей воле. Москва — простор. Разница есть.

— Согласен. Только в дом зайду.

— Зачем?

— Дьяк велел грамоты сжечь. Я их сожгу.

Он глянул на меня долго, потом кивнул:

— Умно. Иди, только не засиживайся. До света надо за околицу.

Я вошёл чёрным ходом. Дверь в клетушку была приотворена. Я отворил её, встал на пороге.

В комнате было темно, только лампада у образа теплилась красным. На лавке у стены сидела женщина. Я не сразу её разглядел: она не спала, смотрела на меня, сцепив руки на коленях.

— Иванушка, — сказала она. Голос был тихий, надтреснутый, как у человека, который долго молчал.

Тело узнало её раньше меня. Колени опять попросили согнуться, в горле встал ком. Я шагнул к ней и сел на лавку рядом, потому что иначе упал бы.

— Матушка, — сказал я чужим голосом, и слово это далось легко, будто я произносил его тысячу раз.

Она подняла руку, коснулась моей щеки. Пальцы были сухие и горячие.

— Скажи, что я не во сне, — прошептала она. — Скажи, что ты живой.

— Живой, матушка.

Она смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы, но не текли. Я вдруг понял, что она знает. Не про Макса, не про перенос — про то, что сын её изменился, что за этими глазами теперь кто-то другой. И всё равно держала меня за руку.

— Фома говорит, в Москву тебе, — сказала она. — Надёжа там... нет, не надёжа. Но здесь тебе смерть. Я так и не научилась выбирать меньшее зло.

— Я научусь, — сказал я.

Она покачала головой:

— Не надо этому учиться, Иванушка. Это дурная наука.

Я не нашёл, что ответить. Она сняла с шеи медный крестик на гайтане и надела на меня. Металл был тёплый от её тела.

— Отец твой, покойный, в Москву без этого не ездил, — она поправила гайтан, чтобы крестик лёг под рубаху. — И ты не езди.

Я накрыл её руку своей. Пальцы слушались плохо, но этот жест тело знало.

— Грамоты, — сказал я. — Под тюфяком лежат. Сжечь надо.

— Я сама, — она отпустила меня. — Иди собирайся. Фома ждать не любит.

Она встала и пошла к лавке, где лежал тюфяк, и я увидел, как тяжело она двигается, как держится за стену. Сердце у неё и вправду было плохое. Я хотел помочь, но она махнула рукой, не оборачиваясь:

— Ступай.

Я вышел. У чёрного хода меня уже ждал Фома, а рядом с ним стоял конь — невысокий, тёмный, с набитыми сумами. Второго коня не было.

— Пешком пойдёшь, — сказал Фома, заметив мой взгляд. — Так безопаснее. До Шуи дорога своя, ночная.

— Пешком так пешком.

Он дал мне дерюжный армяк и заячий треух, велел натянуть. Сам взял коня под уздцы и пошёл к плетню.

У калитки я обернулся. В клетушке, где я пролежал два дня, окно ещё светилось лампадой. Я подумал о женщине, которая только что назвала меня живым, и о другой женщине — из той жизни, где меня звали иначе. Её лицо я ещё помнил, но уже чувствовал, как оно отдаляется, как сон после пробуждения. Первым, что стирается, всегда бывает лицо. Я этого тогда не знал — только чувствовал.

— Идём, — сказал Фома.

Я перешагнул через порог и пошёл в темноту.

Шли до рассвета. Сначала огородами, по мокрой лебеде, потом вышли на просёлочную дорогу, разбитую телегами, и Фома пустил коня шагом, а я шагал рядом, держась за луку седла. Ноги скоро налились тяжестью — чужое тело было слабое, как щенок, и я то и дело сбивался с шага. Фома на это не глядел, только иногда придерживал коня.

За околицей небо начало сереть. По сторонам потянулись озимые, чёрные от росы, вдали встал еловый клин. Я впервые за эти дни увидел землю, по которой мне предстояло жить: не из книжки, не из летописной строки, а вот так — под ногами, с грязью, с запахом мокрого зерна и печного дыма от невидимой деревни.

— Ты что, княжич, впервой в телеге не ездил? — спросил Фома, не оборачиваясь.

— В какой телеге?

— Ноги у тебя идут, как у приказного, который всё по городу пешком. Крестьянину до Шуи — два часа ходу, а ты уже язык на плечо. Держись за седло крепче и не считай вёрсты.

Я не стал спорить. Просто переставил ноги и пошёл ровнее, подлаживаясь под шаг коня.

На развилке Фома остановился. Достал из сумы краюху хлеба, разломил, половину сунул мне.

— Ешь. До Шуи не сядем.

Хлеб был чёрный, с песком, но тело его приняло с жадностью. Я жевал и думал о том, что в прежней жизни я о такой дороге рассказал бы ученикам как о «быте эпохи»: вот, мол, хлеб с золой, вот сапоги с чужой ноги, вот холод до костей. А теперь этот быт был мой, и оттого, что он мой, он перестал быть бытом. Он стал просто жизнью, в которой холодно и хочется есть.

К Шуе подошли, когда совсем рассвело. Город открылся за излучиной: рубленые стены посада, шатровые верхи церквей, дымы над избами. У ворот уже толпился народ — возы с дровами, торговки с лукошками, мужик с гусем под мышкой. Стрельцы пропускали без спешки, глядя сонно.

— Опусти глаза, — негромко сказал Фома. — И молчи. Здесь каждый третий знает Шуйских в лицо.

Я надвинул треух ниже, втянул голову в армяк. Мы прошли ворота, мимо стрельца, который даже не глянул. По узкой улице текли ручьи грязи, телеги вязли по ступицу.

Фома свернул в проулок и подвёл меня к заднему крыльцу какого-то подворья. Стукнул три раза, с оттяжкой. Долго не открывали. Потом дверь приоткрылась на вершок, и сиплый голос спросил:

— Кого бог принёс?

— Своих, — сказал Фома. — Скажи Степану: Фома с Муромской стороны, княжич при нём.

Дверь затворилась. Я стоял у крыльца и смотрел, как на заборе сидит мокрый петух и не поёт. Хотелось спать, но сон был далеко — как всё, что я оставил.

Наконец дверь отворилась шире. Нас впустили в полутёмный чулан, оттуда — в клеть, где пахло сушёной рыбой и старым мёдом. Хозяин, низкий мужик с обвислыми усами, глянул на меня раз, другой, перекрестился.

— Входите, гости. Вода тёплая есть, щи вчерашние. Только сидите тихо.

Он ушёл, а Фома сел на лавку, вытянул ноги и впервые за дорогу закрыл глаза.

— Спи, — сказал он. — Сейчас не тронут.

Я сел в угол, привалился к стене. Сон не шёл. Перед глазами стояла та женщина у оконца — как она подошла к воротам, как повернула лицо к дому, тёмный платок, бледная скула. Анна. Я знал это имя раньше, чем услышал его из телеги. И знал, что оно уже вписано в мою жизнь, как моё собственное имя было вписано в помянник мёртвых.

Разбудил меня Фома. Толкнул в плечо, сунул в руки ковш воды.

— Пей. И слушай.

Он сел напротив, наклонился близко.

— Дальше пойдём по-другому. Ты — сын боярский с Мурома, едешь в Москву бить челом о поместье. Я — твой дядька. Бумаги Степан правит, к вечеру будут. Завтра встанем до света и с обозом пойдём: со своими меньше глаз.

— А если дьяк по дороге? — спросил я.

— Дьяк в Ярославль едет. Нам с ним не по пути. А вот люди его могут. Потому и обоз.

Он помолчал, глядя в тёмный угол.

— И вот ещё что, княжич. Я тебя до Москвы доведу, а дальше — как Бог даст. Скажу прямо: не люблю я твою затею. Ты в Москве — как мышь в житнице, и дьяк тебя там быстрее найдёт. Но боярыне я слово дал, а слово моё крепче страха.

— Спасибо, Фома.

— Не благодари. Благодарность в дороге — та же обуза.

Он встал и вышел, оставив меня с ковшом в руках. Вода была тёплая, с привкусом болотной ржавчины. Я выпил всё, до дна.

К вечеру Степан принёс бумаги: две грамоты, писаные начерно, с вислыми печатями, подправленными так, чтобы издали сошли за настоящие. Я пробежал их глазами по привычке — и осёкся, вспомнив, кто я теперь. Фома заметил.

— Читаешь, — сказал он негромко.

— Учусь.

— Учишься ты больно споро. Дьяк за это и уцепился. Гляди, княжич, чтобы и в Москве так не вышло.

Я сложил грамоты, сунул за пазуху рядом с пергаментом. Два листа, и оба — обо мне. Один делает меня сыном боярским с Мурома. Второй — мёртвым княжичем из помянника. Между ними и есть моя жизнь.

Ночь пересидели в клети. Я не спал, слушал, как за стеной возятся крысы, как храпит хозяин, как где-то далеко, у реки, перекликаются караульные. Под утро встали, умылись у колодца и пошли к обозу.

У реки уже грузили возы — рогожи, мешки с солью, бочки. Фома поговорил с обозным старостой, сунул ему что-то в руку, и тот кивнул, махнул нам на телегу с рогожей.

— Лезьте. Только без разговоров.

Я забрался на воз, лёг на тюки. Сверху Фома накрыл меня дерюгой.

— Лежи. Как тронемся — и спи. В Москву приедем, сам не заметишь.

Обоз двинулся, когда солнце уже встало. Я лежал под дерюгой, смотрел в небо сквозь дыру в рогоже и слушал, как скрипят колёса, как хрипло ругается возчик, как далеко, за рекой, ударил колокол — не к обедне, а по кому-то, по чьей-то отпетой душе.

И я вдруг подумал, что впервые за эти дни еду не прочь от чего-то, а к чему-то. Это было новое, почти незнакомое чувство. Может быть, так и начинается дорога, которую потом назовут судьбой.

К Москве подошли на шестой день, к вечеру. Обоз шёл вёрст по тридцать в сутки, останавливался у погостов, ночевали под рогожей, и я уже не помнил, каково это — не слышать скрипа колёс. Фома всю дорогу молчал, смотрел по сторонам, как человек, который знает, где в колее лежит камень, а где — мёртвое место. Меня он не трогал, только раз, когда я у костра поднял лучину, накрыл мне руку своей и тихо сказал:

— Не читай огнём. Огонь и бумагу, и человека выдаёт.

Я с тех пор просто лежал и смотрел на небо.

За Клязьмой начались места, которые я знал по картам, но карты здесь были ни к чему. Москва подходила к нам не стенами — сначала запахом. Задолго до города в воздухе появилась гарь, смешанная с чем-то кислым, дёгтем, сырым дымом, и ещё — сладковатым духом гниющих пристаней. Потом над лесом встало зарево, ровное, как от печи, в которой топят целый мир. А потом из-за холма открылись башни.

Я смотрел и не мог свести одно с другим. В прежней жизни я двадцать раз показывал ученикам реконструкции: Кремль, Китай-город, Белый город. Я знал, где какая башня и под каким годом. Но то, что я увидел теперь, не было реконструкцией. Это был город, живой, как зверь, который дышит и смердит. Кремль стоял белый, выбеленный по кирпичу, а не красный, как на картинках в школьных учебниках. Я чуть не выругался от неожиданности, и Фома глянул на меня.

— Чего встал?

— Давно не видел, — сказал я, и это было чистой правдой.

— Дак смотри, да недолго. Нам до ворот засветло.

Въехали через Арбатские ворота, и тут Москва навалилась на меня вся разом. Я ждал города, а это было варево. Улицы — кривые, стиснутые заборами, в три изгиба; тесно стояли избы, у каждой над крышей — дым, как борода. Мостовые были только в казённых местах, а тут грязь месили до колена, телеги вязли по ступицу, бабы перебирались через топь по жердям. И поверх всего — колокольный звон, не праздничный, а житейский, частый, будто город всё время с кем-то прощался и кого-то встречал.

Я вглядывался и ловил себя на том, что сравниваю не с учебником, а с телом: камень здесь был не тот, что я знал, — белый, пористый, в цоколях церквей; дерево тёмное, кондовое, в пазах мох. Собор Покрова на рву, который через триста лет назовут храмом Василия Блаженного, был ещё молодой, главы его горели на закате, и я не сразу поверил, что ему от роду меньше полувека. Для меня он всегда был стариной. А здесь он стоял как новостройка, и на паперти ещё спорили, сколько ему стоять.

У Смоленского рынка обоз стал. Фома расплатился со старостой, вытащил меня за рукав из-под рогожи.

— Дальше пешком. Здесь людское море, в нём и потеряемся.

Мы пошли. Я смотрел по сторонам и забывал, куда иду. На торгу кричали разносчики, воняло рыбой, капустой, мокрым лыком, потными лошадьми. В толпе мелькали иноземцы — немцы в коротких платьях, англичане с суконными лицами, татары в стёганых кафтанах. Стрельцы у Лобного места стояли с бердышами, и один сплюнул мне под ноги, не глядя. Никто на нас не смотрел. Москва жила своей жизнью, и мы были в ней пылью.

Только у Кремлёвского рва я остановился. Через ров был перекинут мост, на той стороне — белая стена, а за ней, над кромкой, я угадывал маковки соборов. Я знал: там, за этой стеной, через несколько лет всё и решится. Годунов умрёт в этих покоях. Лжедмитрий войдёт в эти ворота. Шуйский выйдет отсюда на плаху, которую сам же, моими руками, приблизит. И я стоял в грязи перед этим всем, как человек, который знает текст пьесы наизусть, но не знает своей реплики.

— Княжич, — позвал Фома негромко.

Я обернулся. Рядом с ним стоял человек в добром суконном кафтане, сухой, с жидкой бородой, и смотрел на меня так, как смотрят на должника, явившегося без денег.

— Вот он, — сказал Фома. — Довёз. Принимай.

Человек оглянулся по сторонам, потом поклонился мне коротко, в пояс, не по-холопски, а по-приказному.

— Здрав будь, Иван Васильевич. Меня к тебе от дяди твоего, Василия Ивановича Шуйского, прислали. Поживёшь пока на подворье, на Арбате. Там и слово молвим.

— Кто ты? — спросил я.

— Зови Гаврилой. Я при дворе Василия Ивановича в стряпчих хожу.

Фома отступил на шаг, сунул мне в руку узелок — тот самый, что нёс от Шуи.

— Здесь крестик матушкин, смена белья и полтина. Дальше — не мой путь, княжич. Меня боярыня за тобой до Москвы ставила, а в Москве у тебя своя родня.

Он перекрестил меня, не глядя в глаза, и растворился в толпе, будто и не было. Я остался стоять с узелком в руке, среди чужого гомона, перед Гаврилой, который уже развернулся и пошёл, не сомневаясь, что я пойду следом.

Я пошёл. Москва сомкнулась за мной, как вода вслед за брошенным камнем.

Подворье на Арбате оказалось не тем, что я ждал от опального рода. С улицы — глухой забор, ворота с облупившейся известью, над ними — доска с выцветшим Георгием. Внутри — два порядка клетей, конюшня в три стойла, колодец под навесом. Ни лишнего холопа, ни лишней свечи. Так живут, когда хотят, чтобы о тебе забыли.

Гаврила провёл меня в заднюю половину — узким переходом, где пахло пылью и старым деревом. Дверь отворилась легко, без скрипа. Внутри было полутемно, только из-под потолка сочился мутный свет. Он пропустил меня вперёд, кивнул на рукомой в углу, где уже стоял глиняный таз с водой. «Умойся с дороги и жди», — сказал он, не глядя мне в лицо. Потом постоял ещё мгновение, будто прикидывая, не сорвусь ли я с места, и вышел. Дверь за ним закрылась, и я остался один в тишине, которая показалась мне громче уличного гомона.

Я сел на лавку, не сразу, — сперва сбросил с плеча ремень, потом опустился на край. Доска подо мной скрипнула, и я на миг замер, прислушиваясь, не идёт ли кто по переходу. В доме было тихо, только где-то за стеной капала вода. Узелок развязал медленно, расправил на коленях тряпицу. Матушкин крестик вынул первым, положил на стол, к мутному свету из-под потолка, и на секунду задержал на нём пальцы. Бельё оказалось чужое, но чистое, без заплат, пахло слабым мылом. Полтина лежала в отдельной тряпице, крохотная, стёртая по краю, как последний зуб во рту.

На страницу:
2 из 4