Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»
Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»

Полная версия

Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Такое знание кормило и поднимало. С ним ездили на большие собрания, куда сходились учёные люди со всей округи, вставали при народе и спорили до последнего вопроса, и победитель возвращался домой не с пустыми руками. Юноша готовился к этому основательно: спросить его можно было о чём угодно, и ответ лился ровный и складный, как вода из полного ведра.

Отца звали Уддалака, и он весь вечер смотрел на сына. Ни отшельником, ни чудотворцем он не был: обыкновенный хозяин дома, он знал те же гимны, держал скот и поля и дожил до седины в простых заботах. И под конец вечера он задал вопрос, за который в доме стало тихо.

— Спросил ли ты у учителя о том наставлении, — сказал он, — с которым неслыханное становится услышанным, а незнаемое известным?

— Какое же это наставление? — сказал Шветакету. — Учителя мои такого не знали. Знали бы — сказали бы мне.

В ответе слышны сразу двое: ученик, который стоит за своих учителей, и умный человек, которому за двенадцать лет ни разу не пришло в голову, что учить его могли не всему. Он и вправду знал всё, чему его брались учить, и до того вечера никто при нём не разделял эти две вещи.

Отец спорить не стал. Он протянул руку и взял с пола ком сырой глины, приготовленный, чтобы замазать трещину в стене.

— Вот глина, — сказал он. — Кто знает один этот ком, знает и всё глиняное. Горшок и миска — только имена, оборот речи, а глина остаётся глиной.

Ход был сыну знаком, такими ходами выигрывают споры, и он приготовился к ловушке, как готовятся к подножке. Ловушки не было. Отец сидел напротив и говорил медленно, и спорить ему было не с кем.

* * *

Разговор этот шёл не один вечер. В другой день, перед закатом, отец вывел его во двор, к дереву, под которым в жару лежала вся скотина. Баньян пускает корни прямо с веток: они висят вниз верёвками, дотягиваются до земли, врастают в неё и становятся новыми стволами, и одно дерево за долгую жизнь разрастается в целую рощу. Под старым баньяном укрывается в дождь деревня. Сверху шелестело и шевелилось, в листве возились птицы, и на утоптанную землю падали мелкие плоды.

— Принеси плод, — сказал отец.

Шветакету поднял один, с ноготь величиной и липкий.

— Разломи. Что ты видишь?

— Семечки, господин. Совсем мелкие, как маковые.

— Разломи одно. Что ты видишь?

Юноша разломил семечко на ногте и посмотрел внимательно, потому что взрослый человек, которого просят посмотреть на пустое место, смотрит особенно старательно.

— Ничего не вижу, господин.

— Вот из этого тонкого, которого ты не видишь, и встало всё дерево.

Он держал на ногте ничто, и над ним стояло двадцать шагов тени, и в тени переминалась скотина. Возразить хотелось сразу, и возражение было честное: семечко не пустое, просто глаз до него не достаёт, и речь тут о слабости глаза, а никак не о тайне. Так оно и есть. Пример с плодом ничего не доказывает и доказывать не берётся, он делает одно — снимает глаз с должности судьи. Мерить существующее зоркостью оказалось нельзя, а другой меры у юноши до сих пор не было.

Отец на этом не остановился, и остановиться было нельзя. Семечко отвечает на слово «мелкое», а дальше нужен ответ на слово «везде».

* * *

Вечером он сказал сыну:

— Возьми эту соль, положи её в воду и приходи ко мне утром.

Шветакету снял с полки серый кусок, набрал воды в глиняную чашу и опустил его туда. Соль легла на дно и сразу стала меньше, чем была в руке, и от неё вверх потянулась мутная струйка, как дым от погашенной лампы. Он поставил чашу на пол у стены и отошёл.

Поручение было для ребёнка лет шести. Двенадцать лет он держал в памяти тысячи строк, знал счёт слогов и порядок слов в каждой, умел разобрать спорное место так, что старшие поднимали брови. И вот его просят положить соль в воду и лечь спать.

Заснуть он в ту ночь не смог. Чаша стояла у стены, в ней отражался последний уголёк из очага, и вода в темноте выглядела как вода.

Среди ночи он всё-таки поднялся и посмотрел в чашу. Мутная струйка исчезла вместе с куском, и назвать минуту, в которую соль перестала быть солью, было нельзя: никакого перехода не случилось, ни хлопка, ни вспышки. Вещь просто перестала быть вещью и осталась при этом целой. Он сел обратно к стене и стал перебирать в памяти всё выученное, раздел за разделом, как перебирают связку ключей у чужой двери. Каждый ключ подходил к какому-нибудь замку в мире, и ни один не годился сюда.

Злость его была тяжёлая и честная, как всякая обида умного человека, которого при домашних поставили на место. За спиной двенадцать лет без единого прогулянного дня, в этих годах холодные подъёмы до света и стёртые ноги, и каждый из них был отдан делу, которое здесь, в родном доме, сейчас назвали неполным. Так обижаешься и ты, когда двадцать лет безупречно делаешь своё дело, а потом при подчинённых слышишь простой вопрос не по существу и не находишь ответа.

И в самой середине этой злости лежала неприятная ясность. Его спросили не про гимны и не про обряд, и отбиться знанием было нечем. Двенадцать лет он учил слова о мире и ни разу не спросил, кто в нём учит и кто учится. Вопрос не помещался ни в один из выученных разделов, потому что во всех разделах речь шла о предметах, а этот был про хозяина всех предметов сразу.

* * *

Утром в доме было ещё серо и холодно, пол дышал ночной прохладой, со двора доносился скрип и плеск: кто-то поднимал воду. Чаша стояла на прежнем месте. Вода в ней была прозрачной и ровной, и дно просматривалось всё.

— Принеси мне соль, которую ты вчера положил, — сказал отец.

Шветакету опустил руку в чашу. Вода была холодная, дно гладкое, и пальцы прошли по нему дважды. Куска не было нигде.

— Её нет.

— Отпей с краю. Какова она?

— Солёная.

— Отпей из середины.

— Солёная.

— Отпей со дна.

— Солёная.

— Вылей и возвращайся.

Юноша вынес чашу за порог и плеснул воду на землю. Она ушла в пыль почти сразу, и осталось тёмное пятно, которое начало подсыхать с краёв. Он вернулся и сел на прежнее место.

— Соль никуда не делась, — сказал отец. — Ты её не видишь, а она здесь.

Соль ушла из вида, но не из воды. Форма распалась, вкус остался целым, и был он не в одном месте, а в каждом глотке одинаково: сверху столько же, сколько со дна. Вынуть его нельзя ниоткуда. Пересоленный суп и по сей день никто не спас ложкой, и ни одна хозяйка на свете не пробовала выловить лишнее, потому что вылавливать нечего. Суп варят заново. Вкус живёт ровно там, где пальцы уже ничего не находят.

Невидимое проверяется на вкус, а не на глаз.

Разница тут не в тонкости, а в стороне. Осматривают предмет, лежащий напротив. Вкус происходит внутри, и никакого «напротив» у него нет, и предъявить его тоже нельзя: человек, глотнувший солёной воды, знает о ней больше всех на свете и не может передать это знание ни одному соседу.

Заканчивал отец каждый заход одной короткой фразой и повторял всё заново, другим примером, с начала. Заходов было девять подряд. Записи Чхандогья-упанишады почти такие же старые, как та, где записан двор с тысячей коров. Составитель оставил их все, слово в слово, будто знал, что с первого раза это не садится ни у кого.

А после каждого объяснения Шветакету говорил одно и то же:

— Объясни мне ещё, господин.

Перемена случилась вот в этой просьбе, а не в примерах про плод и чашу. Умный человек, которого при своих поставили на место, обычно делает одно из двух: спорит до последнего или замолкает и уносит обиду с собой на всю жизнь. Этот попросил повторить. Девять раз подряд он отказывался от готового и просил ещё, и на девятый раз в доме сидел уже не знаток, вернувшийся с ученья, а человек, который наконец спрашивает о себе.

Низкая комната с земляным полом работала здесь не хуже соли. Во дворе, полном народу, вставший обязан победить, а тут сидят двое, и проигравший остаётся ночевать и утром ест ту же кашу. На людях так не выходит: там всякое слово говорится ещё и слушателям, и отступить некуда, и признать посреди спора, что о главном ты не спрашивал, значит отдать чужому человеку своё имя. Дома отдавать нечего. Отец говорил сыну то же самое девять раз не оттого, что сын был туп, а оттого, что в родном доме можно повторять, не теряя лица.

Цена у этого разговора всё же была, и заплатил её младший. За такой урок нигде не берут скотом, и ни одна корова из-за него не перешла со двора на двор. Отдать пришлось другое, и отдавать это тяжелее: двенадцать лет безупречной работы перестали быть всем, чем человек владеет, и первым, кто это сказал ему в лицо, оказался отец. Кто хоть раз слышал такое от своего отца, знает, что чужому на слово не верят никогда, а родному верят сразу и надолго.

* * *

У тебя всё это уже случалось, и не в деревне, а вчера или на прошлой неделе. Ты ездишь на своей машине пятый год и однажды утром слышишь в моторе чужую ноту. Приборы молчат, идёт она ровно, как шла вчера, и сидящий рядом не слышит ничего. А звук не тот, и сомнений у тебя нет никаких.

Показать это нельзя ничем. Вынуть и положить на стол нечего, пересказать тоже нечем, а в мастерской у тебя выходит одна фраза, и звучит она совершенно неубедительно: «гудит как-то иначе». Мастер просит показать, где именно, а показывать негде. Доказательства нет никакого, а уверенность полная, и машину ты всё-таки оставляешь на день, потому что ухо твоё знает её лучше всякого прибора.

Так ты узнаёшь почти всё важное в своей жизни. Достаточно войти в чужую прихожую, чтобы понять, мир ли сегодня в этом доме или тут третий день молчат друг с другом. Ждали тебя здесь или терпят, слышно раньше, чем с тобой поздоровались. Ни одну такую вещь нельзя достать и предъявить, и ни в одной ты при этом не сомневаешься: она растворена в видимом ровно и до краёв и различается с первого глотка.

А теперь поверни это туда, куда повернул отец. Самое неуловимое здесь — сам пробующий. Его ты тоже не вынешь и не покажешь, ни другому, ни себе. И его же ты узнаёшь вернее всего на свете: сомневаться, что сейчас кто-то смотрит, тебе не приходило в голову ни разу за всю жизнь.

Здесь надо остановиться и сказать честно, где проходит край. Соль в чаше ничего не доказала и никого не убедила силой: это не довод, а перемена приёма, и за ней всё равно придётся идти самому. Отец не показал сыну живое присутствие. Показать его было нельзя, и он не брался. Он сделал другое: снял требование «покажи, или ничего нет», которым умный человек всю жизнь отгоняет от себя единственный неудобный вопрос.

С таким требованием в кармане знаток уезжает из дома ровно тем же, каким приехал. Без него остаётся простая работа, на которую не нужно ни двенадцати лет, ни учителя: попробовать самому и узнать, каково оно на вкус.

Ту короткую фразу, которой отец заканчивал каждый из девяти заходов, две с половиной тысячи лет переводят тремя словами — «ты есть то». Над ней третий год горит настольная лампа в университетском кабинете на другом краю света, и человек под лампой считает в строке местоимения, потому что не уверен, что там сказано именно это.

Глава 5


Спор о трёх словах

Много ли ты знаешь о себе с чужих слов?

Карандаш останавливается посреди строки и дальше не идёт. Человек за столом читает строку медленно, слово за словом, не давая глазу проскочить вперёд и подставить привычное, и всё равно упирается в одно и то же место. Он кладёт рядом с выпиской верхнюю карточку из стопки, сверяет помету мелким почерком и откладывает карточку лицом вниз. Потом читает строку заново, с начала.

Джоэл Бреретон, американский санскритолог, сидит над тремя словами, которыми кончается вечерний разговор о соли. Слова эти знает всякий, кто хоть раз слышал об индийской мысли, и знает он их в одном переводе, потому что другого никто не предлагал. Мешает тут мелочь, и не проходит она никак: местоимение в строке стоит не в том роде.

В санскрите, как и в русском, у слов есть род, и ухо ловит несовпадение раньше, чем рассудок успевает объяснить. Сын, к которому обращена фраза, мужского рода, а местоимение «тат», стоящее рядом с ним, среднего, и дословно выходит не «ты есть тот», а «ты есть оно». По-русски царапало бы точно так же: как бы ни было велико и свято это «оно», отец, говорящий сыну «ты есть оно», говорит странно. Объяснение у традиции готово и спокойно: средний род стоит потому, что речь идёт не о человеке и не о боге, а о сущем, у которого никакого рода и нет.

Читать такую страницу трудно вовсе не из-за её древности. В рукописи нет ни точек, ни запятых, ни заглавных букв: слова стоят сплошняком, одно к другому, и конец одного сливается с началом следующего по звуку. Где кончается фраза и с чем связано слово, решает читающий, и решает по смыслу, а смысл берёт из привычки, из выученного наизусть в четырнадцать лет. Так привычка незаметно становится грамматикой. Проверить её можно единственным способом: разобрать строку заново, будто видишь её впервые, и посмотреть, что стоит на листе, а что приставлено к листу за две тысячи лет.

Объяснение держится, пока читаешь одну строку отдельно от разговора. Бреретон читает весь разговор подряд, страницу за страницей, и видит, что отец девять раз подряд показывает сыну не предмет, который можно назвать, а ход: каким образом незаметное остаётся на месте и продолжает работать, когда смотреть уже не на что. И если так, то местоимение перестаёт быть неправильным. Возможно, оно вовсе не указывает на вещь, а отвечает на вопрос «как»: не «ты есть то», а «так ты и есть». Самая знаменитая фраза о единстве всего, быть может, говорит не о равенстве, а о способе.

Разница здесь не для специалистов, её слышит всякий. «Ты есть то» звучит как весть о родстве: слушающему сообщают, что он и есть основание мира, и ему остаётся либо поверить, либо пожать плечами. «Так ты и есть» ничего не объявляет и никуда не возносит. Фраза поворачивает голову назад, к только что показанному, и говорит: посмотри ещё раз, ты устроен таким же образом, и проверить это можно на себе, не выходя из комнаты.

Человек под лампой хорошо понимает, чего касается. На старом переводе стоит школа с тысячелетней историей и десятки миллионов живых людей, для которых три слова не цитата, а опора под ногами. Человек, разбирающий чужой почерк при настольной лампе, обычно последним узнаёт, скольких людей касается его аккуратная работа, и этот знает.

Строка давно живёт за пределами учёных кабинетов. Её выводят краской над воротами обителей и печатают на открытках, которыми торгуют у автобусных станций. Её повторяют перед сном, как проверенное средство от страха, и говорят её вслух над гробом, когда обычные слова утешения уже сказаны и не помогли. Человек, у которого за спиной нет ни языка, ни школы, держится за неё именно потому, что она коротка: длинное объяснение к утру забывается, а три слова остаются. И вот приходит тихий человек с карточками и вежливо сообщает, что слова, возможно, стояли другие.

Работа при этом идёт самая скучная на свете: каждое место, где в тексте встречается местоимение, выписано на отдельную карточку, со столбиком помет мелким почерком, и карточек этих на столе уже несколько сотен. К полуночи глаза перестают различать буквы, и он выходит в коридор к автомату с кофе, чтобы постоять у тёмного окна и послушать, как гудит пустое здание.

Коллега, заглянувший в кабинет утром, смотрит на разложенные карточки от двери.

— И что теперь, всё рушится?

— Рушиться нечему, — говорит Бреретон. — Рушится перевод.

— Тебе не поверят.

— Пусть проверят.

Статья вышла в 1986 году, вежливая и твёрдая, без единого слова о вере и против веры. Патрик Оливелл, переводчик упанишад, пошёл близким путём в своей работе, другие санскритологи возражают всерьёз и подробно, и спор с тех пор не кончился. Идёт он медленно и подчёркнуто вежливо, как все споры такого рода: возражение занимает страницу, ответ на возражение приходит через год-другой, стороны уважительно ссылаются друг на друга и каждый раз оговариваются, что вопрос остаётся открытым. За сорок лет никто не победил, и это, пожалуй, лучшее, что могло случиться с фразой. Три года жизни на одно местоимение со стороны выглядят чудачеством, вроде многолетнего спора о запятой в чужом письме. Только письмо это адресовано всем, а запятая стоит в единственной фразе, которую из письма помнят наизусть.

* * *

Учение в этом месте оказывается честнее своих защитников. Если бы всё держалось на трёх словах, поправка грамматиста обрушила бы его целиком, как вынутый снизу камень обрушивает арку, и от трёх тысяч лет остались бы разговоры о неверном переводе. Но за три тысячи лет никто не пришёл к этому знанию через цитату. Люди приходили иначе — не с книжной полки, а из мест, где книг не читают.

Приходили на другое утро после смерти. Человек просыпается в свой обычный час, и первые две секунды у него всё как всегда, а потом возвращается вчерашнее и садится сверху. Он встаёт, потому что телу надо встать, ставит чайник и достаёт из шкафа две чашки, как доставал каждое утро, и вторую держит в руке, не зная, куда её теперь. За окном проходит первый автобус, у соседей снизу льётся вода. И вот над этой второй чашкой до него впервые доходит, что человека, с которым он прожил сорок лет, больше нет нигде, а сам он стоит и дышит, а через час поедет на работу, и делается непонятно, чем он-то отличается и надолго ли.

Настигало это и в больничном коридоре, где остаётся только слушать, как гудит лампа над дверью, и считать, сколько раз прошла медсестра. Начиналось и просто со страха, с ночного холодка под рёбрами, с недоумения при виде собственной руки на столе. Строка попадалась потом, иногда через много лет, и человек узнавал в ней своё — не строка объясняла ему, что с ним тогда было, а он опознавал в ней уже пережитое. Порядок здесь всегда был такой, и обратного порядка не случалось ни разу.

Сам предмет разговора от имени не зависит вовсе. Ребёнок, впервые глотнувший на море воды, узнаёт вкус целиком и сразу, морщится и лезет обратно в волну, а слово «солёный» придёт к нему через несколько лет и ничего к этому вкусу не прибавит. Слово вообще приходит последним и всегда с опозданием, и всё, на что оно способно: позвать других к тому же самому месту.

У соли есть вкус раньше, чем у языка появляется слово «солёный».

Поэтому поправка филолога меняет надпись, а не содержимое. Если строку придётся читать иначе, отец в вечернем доме от этого не переменится, вода в чаше не станет пресной, и сын не перестанет пробовать её с краёв и со дна. Изменится одно: самая знаменитая цитата перестанет быть паролем, который достаточно выучить. Для учения это скорее облегчение, потому что заученный пароль всегда мешал: пока фраза лежит в памяти готовой, у человека возникает чувство, что дело сделано и проверять больше нечего.

* * *

На столе под лампой лежит не древность, а её длинная тень. Выписки сделаны из печатных изданий, издания собраны по рукописям, рукописи переписывали от руки поколение за поколением, потому что в сыром климате пальмовый лист живёт недолго и темнеет по краям. Текст дошёл только потому, что его переписывали заново каждые несколько десятков лет, и каждый раз это делал живой человек с усталой спиной, при масляной лампе.

Писали по листу острой палочкой, процарапывая буквы, а потом втирали в царапины сажу, и буквы проступали чёрным. Работа тихая, царапающая, и за день её выходит немного. Переписчик зевал, глаз его прыгал через строку, ухо подсказывало привычное вместо написанного, а рука дописывала слово, которого в оригинале не стояло. В другом месте он останавливался, хмурился и выводил с краю крошечную помету, до сих пор никем не разгаданную. Вот на этом дописанном слове и расходятся две интонации, которые потом путают всю дорогу: «так записано» и «так рассказывают». Запись держит лист вместе с чужим зевком и чужой опиской, а рассказ держит другое: людям казалось важным именно это, и пересказывали они именно так, и добавляли именно такие подробности. Из этих усталостей и помет и складывается работа, за которой сидит человек в университетском кабинете: он не судит древних, он разбирает почерк.

И тут выясняется утешительное сверх всякого ожидания. Учение прошло через сотни таких рук, через выгоревшие листы и описки, через чужой климат и чужие языки, и всё ещё работает. Значит, несёт его не буква: буква осыпается, а вкус держится.

* * *

У тебя всё это уже было, и без всякого санскрита. Есть песня, которую ты пел много лет, и одна строчка в ней звучала по-своему: ты слышал в ней своё слово, и оно попадало в тебя точнее любого другого, и ты возвращался к песне именно из-за него. А потом кто-то показал напечатанный текст, и слово оказалось другим, глупее, проще, не про тебя. Строчка была услышана неверно, а вечера, которые она держала, были настоящими.

Заметь, чего ты в ту минуту не сделал: ты не вернул обратно ни одного из этих вечеров. Неверно расслышанное слово работало, потому что попадало в уже готовое, в твоё собственное: оно лежало внутри без имени и ждало, чтобы его назвали хоть как-нибудь. Слово было ключом, а не дверью, и ключ мог оказаться кривым, лишь бы повернулся.

Так что здесь никого не просят верить в чужую цитату, ни в старую, ни в новую, ни в исправленную. Три слова могут быть переведены неточно, и ничего страшного в этом нет. Страшнее другое — прожить всю жизнь внутри чужого перевода, который красиво лежит в памяти и ни на что не влияет. Проверить придётся самому, и эта проверка происходит не в библиотеке. Она делается в любую свободную минуту: посмотреть, есть ли внутри отдельный человек по имени «я», и посмотреть честно, не зная заранее верного ответа.

Честно здесь значит без готового результата в кармане. Вода в стакане успокаивается сама, если стакан перестать трясти, и дно становится видно не от усилия, а от паузы, и с этим взглядом внутрь происходит примерно то же самое. Никакого правильного ответа заранее не выдают, и никто не проверит работу. Найдётся внутри отдельный человек — прекрасно, вопрос закрыт и можно жить дальше. Не отыщется — стоит посмотреть, кто это сейчас смотрел и не нашёл, и вот на этом месте у всех и начиналось самое интересное.

Строку, из-за которой третий год не гаснет лампа в университетском кабинете, донесли до этой лампы не филологи. Две тысячи лет её переписывали и повторяли люди, готовые заплатить за неё жизнью, и первым заплатил мальчик, которого родной отец в приступе злости отдал смерти.

Глава 6


Три ночи у порога

Почему в ответ на самый важный твой вопрос тебе всегда предлагают что-нибудь взамен?

К полудню двор выгорает добела. Жрецы поют ровно и сухо, без выражения, как поют долгую работу, и голоса их держатся на одной ноте до головокружения. В угли льют топлёное масло, оно вспыхивает и шипит, и густой сытный чад стелется низко и висит над утоптанной землёй. Пахнет горячей пылью и топлёным маслом, а снизу тянет навозом. Всё это неподвижно, потому что ветра нет с самого утра.

Из дома выносят имущество и складывают во дворе. Циновки, свёрнутые и перевязанные бечевой. Рядом медный сосуд с потемневшим боком и короба с зерном. Человек, затеявший это жертвоприношение, отдаёт всё нажитое, потому что по правилу обряда о высшем может просить лишь оставшийся ни с чем. Дом за спиной пустеет, и каждый шаг в нём начинает звучать гулко, как в любом жилье, откуда вынесли вещи. В дверях стоит мальчик и смотрит, как со двора уходит его детство, разложенное по кучкам на земле.

Скотину пригоняют последней. Она сбивается в углу двора, тяжело дышит, и по этому стаду сразу видно всё. У передней коровы зубы сточены до самых дёсен, и вымя висит сухой тряпкой. Соседняя слепа на левый глаз и всё время поворачивается боком, чтобы видеть людей. Про этих коров в тексте сказано коротко и безжалостно: «траву они съели, воду выпили, молоко отдали», и телят от них больше не будет. Это подарок жрецам, плата за обряд и за произнесённые слова.

Молодой жрец принимает верёвку из рук хозяина и отводит глаза. Он молчит. Он не скажет ни слова ни сейчас, ни после, потому что подарок в таком месте не взвешивают вслух, а хозяин дома человек известный и щедрый, и все вокруг подтвердят, что он отдал всё до последнего. Корова переступает и роняет голову. Верёвка переходит из ладони в ладонь, и на этом обряд идёт дальше.

Мальчика зовут Начикета. Он стоит у дверного косяка и считает: не коров, а годы, оставшиеся каждой из них, и выходит у него мало. Видит он ровно ту же картину, какую видят все, и разница одна: он ещё не научился не замечать. И берёт его тихая неловкость за отца. Цену подарку назначает одно: как трудно дарителю с ним расстаться. Места, куда попадает человек, раздавший подобное, названы в одно слово: безрадостные. Ни ада, ни расплаты в этом слове нет, есть только места без радости, ровно такие же, как сам подарок.

На страницу:
3 из 4