Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»
Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»

Полная версия

Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Спрашивала она иначе, чем все до неё. Не о богах и не об обряде, а о ткани. По её вопросу выходило, что всё видимое на чём-то выткано, как ткань на станке держится на нитях основы: уток ходит поперёк и складывает узор, а выдерни основу, и узора не останется, потому что складывать его будет не на чем.

— На чём выткана вода? — спросила она.

— На ветре, Гарги.

— А ветер на чём выткан?

— На срединных мирах.

— А они на чём?

И так она повела его вверх, ровным голосом, будто разматывала клубок. Каждый ответ был просторнее предыдущего, и каждый следующий её вопрос спокойно брал этот ответ и спрашивал, на чём держится уже он. Она не спорила ни с одним словом, она принимала их все. Ей и не нужно было знать больше него, ей хватало одного движения, и она повторяла его, пока он выдерживал.

Гарги, женщина из учёной семьи, сдвинула разговор с устройства мира на его основание. Карта тут переставала помогать сразу. Сколько ни рисуй на листе, лист, на котором ты рисуешь, в рисунок не попадает, и рука, которая рисует, тоже.

Двор притих. Стало слышно, как в огне лопается сырая ветка и как за оградой мычит отставшая корова. Гарги дошла до самого верхнего мира, какой был у них в счету, назвала его и задала свой прежний вопрос:

— А он на чём выткан?

И Яджнявалкья ответил ей:

— Не спрашивай слишком много, Гарги. Иначе у тебя отвалится голова.

Она замолчала и села. Угроза не была оборотом речи: в том дворе верили, что у спрашивающего сверх меры голова отваливается на самом деле, и верили в это так же буднично, как верят в удар молнии по дереву.

Задержись здесь на минуту, потому что в этом месте произошло главное за весь день. До этой фразы Яджнявалкью не остановил ни один вопрос, он отвечал всем и на всё, и отвечал лучше, чем спрашивали. А на вопрос женщины мудрейший в той земле ответил не знанием, а запретом.

Угроза всегда говорит не о вопросе, а о человеке, который её произносит. Означает она одно: дальше у отвечающего ответа нет, и он не хочет, чтобы это стало видно при народе. Может быть, он и правда знал, куда ведёт её лестница, и знал, что на верхней ступеньке слова кончаются и передавать оттуда нечего. А может быть, просто устал и разозлился, как устаёт и злится всякий, кого при людях подвели к краю его умения. Обе догадки одинаково человеческие, и ни одна не делает его меньше.

* * *

Через какое-то время Гарги поднялась снова, и двор насторожился: после обещанной головы человек обычно сидит тихо до конца. Обратилась она не к нему, а ко всем сидящим. Сказала, что задаст ему два вопроса, как воин кладёт на тетиву сразу две стрелы, и если он ответит на оба, спорить дальше никому не стоит.

— Небо сверху, земля снизу и весь простор между ними — на чём они вытканы?

— На непреходящем, Гарги.

— А непреходящее какое?

— Его самого не видит никто, а видят им все. Его не слышит никто, а слышат им все. Оно ничем не держится, а держит порознь солнце и землю, и не даёт дням перепутаться.

Гарги повернулась к собранию и подождала, пока стихнет шорох.

— Поклонитесь ему и расходитесь по домам. Никто из вас его не одолеет.

И села.

Приговор в том споре вынесла она. Не царь и не старшие жрецы, а женщина, которой часом раньше пообещали отвалившуюся голову за лишний вопрос. Она объявила исход, собрание согласилось, и спор на этом, по существу, кончился.

Учение, о котором потом напишут толстые книги и переспорят друг друга монастыри, делает свой первый шаг внутрь, от устройства мира к его основанию, не в устах победителя, а в вопросе человека, которого по всем тогдашним правилам можно было не слушать вовсе. Дверь такому знанию и дальше будут открывать чаще с той стороны, где ни сана, ни права голоса.

* * *

Последним вышел Видагдха Шакалья, знаток гимнов, уверенный и привыкший к победам. Он начал с богов.

— Сколько всего богов?

— Три тысячи триста и ещё шесть, — ответил Яджнявалкья.

— Хорошо. А всё-таки сколько богов?

— Тридцать три.

— Хорошо. А всё-таки?

— Шесть.

Число падало дальше, пока не осталось одно. Это была та же лестница, только вниз: Гарги шла вверх, снимая мир за миром, а Шакалья спускался, снимая бога за богом, и обе дороги упёрлись в одну точку, где считать уже нечего.

Потом Яджнявалкья перестал отвечать и начал спрашивать сам. Речь шла не о богах, а о человеке: кто сидит у него внутри и смотрит оттуда глазами, и чем этот сидящий держится, когда всё остальное отнято.

Шакалья ответил один раз, ответил второй, а на третий замолчал. Молчание в таком споре стоит дороже неверного ответа, потому что неверный ответ можно поправить, а молчание поправить нечем. И голова у него отвалилась.

Так это записано, коротко и без объяснений. А следом идёт подробность, от которой становится не по себе и смешно разом: кости его увезли по дороге грабители, приняв за что-то ценное. Складывавшие эту запись шутили мрачно и не считали нужным смягчать, и шутка их говорит о правилах игры больше, чем целая страница пояснений: проигравший в таком споре терял всё, и терял буквально.

Пока Яджнявалкью спрашивали о мире, он отвечал и выигрывал, потому что мир лежал перед ним как разложенная на земле ткань, и всякую нить в ней он умел назвать. А спросил он сам совсем не о мире. Вопрос был о самом спрашивающем: кто это внутри тебя, Шакалья, считает богов и хочет выиграть коров. Ответить на такой вопрос знанием нельзя, потому что знание всегда о чём-нибудь другом, а здесь спрашивают о хозяине самого знания.

Солнце к тому часу стояло уже низко, тени от жердей пустого загона легли через весь двор, дым потянулся по-вечернему, понизу. Больше никто не вставал.

Яджнявалкья оглядел сидящих.

— Спрашивайте меня, или я спрошу вас, — сказал он.

Двор молчал. Тогда он спросил сам, в эту тишину, и своего ответа не дал:

— Срубленное дерево поднимается заново от корня. А человек, срубленный смертью, от какого корня поднимется?

Никто не ответил. Костры догорали, люди начали расходиться к своим повозкам, и вопрос остался висеть над вытоптанной травой.

* * *

Знание в том дворе давало власть, и доходила она до чужой головы: проигравший расплачивался положением, а Шакалья расплатился всем. А дальше эта власть три тысячи лет медленно утекала. Вопрос уходил от победителя к ищущему, со двора в дом, из состязания в разговор вполголоса, и к концу дороги за него уже никто никому не платил ни коровами, ни монетой. Началось это, похоже, в то самое утро: пока спрашивали об устройстве, знание работало и приносило скот, а как только спросили об основании, оно кончилось на середине фразы.

Ту же лестницу ты слышал у себя дома, и не один раз. Ребёнок лет четырёх спрашивает, почему ночью темно, ты отвечаешь про солнце, он спрашивает, почему солнце заходит, ты отвечаешь, что земля поворачивается, он спрашивает, почему она поворачивается. И на четвёртой или пятой ступеньке ты упираешься в место, где ответа у тебя нет, и говоришь: спи, поздно уже.

Ребёнок ничего дерзкого при этом не сделал. Он шёл по тем же нитям вверх и дошёл до края твоего знания, а край есть у всякого знания, и стыдного в нём нет ровно ничего. Раздражение, которое поднимается в эту минуту, — не про ребёнка. Оно про край.

Взрослые делают то же самое, только вежливее и незаметнее. На третий твой вопрос, зачем мы вообще всё это делаем, на работе отвечают, что сейчас не время для философии. Дома это звучит как «не начинай», у врача как «не накручивайте себе», а в самом честном случае тебе просто подсовывают ответ на соседний вопрос и переводят разговор, и ты даже не сразу замечаешь подмену.

Вопрос, на который тебе ответили запретом, дошёл до края чужого знания, а не до края возможного.

Услышав запрет, человек обычно решает, что вопрос был неприличный, и прячет его подальше, к другим неприличным вопросам. А запрет сказал ему одно: готового ответа здесь больше не выдадут. Дальше придётся смотреть самому, и это не наказание, а первое место на всей дороге, где от него наконец потребовалось что-то своё.

И ещё одно, чтобы от этого утра не осталось уютного впечатления. Вопрос о собственном основании был опасным с самого начала, и первый же двор, где его задали вслух, ответил на него угрозой оторвать голову. Опасен он и сегодня, только иначе: голов он не отрывает, зато разбирает привычное представление человека о себе, и время для этого выбирает сам, обычно не самое подходящее.

К ночи двор опустел. Трава была вытоптана в грязь, зола под костровищами ещё дышала теплом, и по тёмной дороге гнали домой тысячу коров, и золото на рогах больше не блестело, потому что блестеть стало не от чего.

Стадо прошло мимо дома, где жена Яджнявалкьи развязывала узлы на свёрнутых тканях. Хозяин собрался уходить в лес, и делёж имущества в тот вечер обернулся разговором, который помнят дольше, чем тысячу коров с золотом на рогах.

Глава 3


Та, что отказалась от половины дома

Что из нажитого тобой останется твоим, когда тебя не станет?

Во дворе переступали коровы, пригнанные затемно. Рога у них были уже пустые, золото сняли ещё на дороге и унесли в дом, и без золота они снова сделались усталой скотиной, которую надо поить до темноты. Мальчишка ходил между ними с ведром, бормоча себе под нос, коровы толкали его боками, и от их дыхания в остывающем воздухе стоял тёплый пар.

В доме на земляном полу стояло всё, что нажили за долгую жизнь. Сундуки с откинутыми крышками, а рядом свёрнутые ткани, перевязанные узлами. Женщина сидела на корточках и развязывала узлы один за другим, разворачивала ткань, оглядывала её на просвет от очага и сворачивала снова, уже по-другому. Она делала это не первый час, и по лицу её было видно, что дело не в тканях.

Очаг горел в середине комнаты, и огонь в нём был старше обоих здешних браков. Хозяин дома кормил его утром и вечером, и так делал всякий женатый человек той земли: огонь принимали при свадьбе, поддерживали всю жизнь и от него же после смерти зажигали костёр. Дом без живого огня считался пустым местом. Сейчас в очаге догорали вечерние дрова, и кормить этот огонь завтра было некому.

Хозяина ты уже знаешь: это Яджнявалкья, который утром увёл коров, не дожидаясь спора. В тот вечер он уходил.

Обычай этот был почтенный и никого не удивлял. Человек, который дожил до внуков и отдал долг дому, имел право однажды встать, оставить хозяйство и уйти в лес, где нет ни двора, ни разговоров о завтрашнем дне. Уходили налегке и навсегда. Перед уходом делили нажитое между домашними, потому что мёртвому и ушедшему добро одинаково ни к чему, а живым в этом доме ещё жить.

У него было две жены. Катьяяни разбирала ткани и спрашивала о деле: кому достанется дальнее поле и довольно ли будет зерна до следующего урожая. Вопросы были правильные, и задавать их было некому, кроме неё: завтра утром хозяина не станет, а есть в этом доме будут по-прежнему три раза в день. За такие вопросы иногда смотрят свысока, а зря. Кто-то должен думать о котле.

Майтрейи, другая жена, сидела чуть в стороне, у стены, и молчала. О ней в той же Брихадараньяка-упанишаде сказано коротко и уважительно: она любила разговоры о главном и умела их вести. В доме, где муж полжизни провёл в спорах с учёными людьми, такая жена или появляется, или изводится от скуки. Майтрейи слушала эти разговоры годами и никогда, судя по записи, в них не встревала при посторонних.

Он разделил всё вслух, спокойно, как делят при свидетелях. Одна половина досталась ей, другая — Катьяяни, и по каждой вещи сказано отдельно. Свёрнутые ткани переложили в два места, сосуды развели на два ряда. Скот посчитали и поделили прямо во дворе, в темноте, на голос. Дом в этот вечер выглядел ровно так, как выглядит всякий дом перед разорением: вещи вынуты со своих мест и стоят посреди комнаты, ничьи, и от этого кажутся мельче и хуже, чем были на полке.

Майтрейи посмотрела на свою половину. Половина дома — это много. Это скот и поля, и в той стране такого добра хватило бы, чтобы прожить остаток жизни, ни у кого ничего не прося, и чтобы соседи кланялись первыми. Женщина, которую муж оставляет, обычно только на это и может надеяться, и надежда эта не мелкая: половина дома — это защита от голода и от чужой воли.

Она смотрела на всё это долго, а потом задала вопрос, из-за которого вечер в чужом доме помнят три тысячи лет.

— Если бы мне досталась вся земля со всем её добром, стала бы я от этого бессмертной?

В комнате стало слышно очаг. Вопрос был задан ровно, без слёз и без вызова, и звучал он совершенно по-хозяйски: так спрашивают о товаре, прежде чем взять его в руки. Спрашивала она не про сытость на старости лет, а про настоящую цену всего разложенного по кучам.

Он мог ответить ласково: слова утешения перед уходом ничего не стоят. Большинство уходящих так и делает: говорят что-нибудь тёплое и неопределённое, чтобы остающийся не плакал в спину.

— Нет, — сказал он. — Жить ты будешь, как живут богатые люди, и только. На бессмертие в имуществе надеяться не на что.

Сказано это было без запинки и без сожаления, и вот эта простота и есть самое человеческое место всей сцены. Он не стал ни смягчать, ни объяснять, ни торговаться. Женщина спросила о цене, и ей назвали цену.

Майтрейи ответила сразу, не подумав ни минуты, и по скорости ответа видно, что думала она об этом давно.

— Зачем мне добро, если бессмертной оно меня не сделает? Расскажи лучше, что знаешь сам.

Она отказалась от половины дома за одну фразу, не поторговавшись. В комнате продолжали стоять сундуки, во дворе мычали коровы, поделённые час назад, а половины дома больше не было: её только что обменяли на разговор, который ещё даже не начался.

Заметь, где именно это случилось. Не в святилище и не на учёном дворе, где спорят о судьбе человека после сожжения. В комнате, заставленной посудой, где пахнет остывающей золой и мокрой соломой со двора, где на полу лежат развязанные узлы и кто-то считает медь. Делёж имущества оказался для такого вопроса местом удобнее любого храма: пока добро лежит по полкам, оно кажется частью тебя, а когда его вынули и разложили по кучам, сразу видно, сколько всего остаётся здесь.

И спросила первой не философия. Спросила смерть, стоящая рядом в виде простой вещи: муж уходит навсегда, огонь завтра погаснет, дом кончился. Так она обычно и спрашивает: не словами, а расстановкой мебели.

Он сел обратно. Это мелочь, но из неё видно человека: он уже попрощался, он уже разделил всё и мог уйти на рассвете, ничего никому не объясняя, и остался ещё на одну ночь, потому что его спросили всерьёз. Он сказал, что она и раньше была ему дорога, а теперь стала дороже, и пусть садится ближе и слушает внимательно, потому что говорить он будет один раз.

Начал он с вещи, от которой у слушающего холодеет спина.

— Не ради мужа дорог жене муж, — сказал он. — А дорог он ей ради неё самой. И не ради сына дорог матери сын, и не ради богатства дорого человеку богатство.

Ни одна вещь на свете не дорога сама по себе. Дорого в ней всегда другое: живое присутствие, которое смотрит и любит. Оно не меняется от человека к человеку: то же самое в ней, что и в чужом у ворот.

Услышать это можно двумя способами, и оба честные. Можно понять так: значит, я тебе не нужна, ты меня и не любил, ты любил во мне своё. Женщина, которую оставляют на рассвете, имеет полное право думать именно так, и ничего глупого в этом нет. Фраза холодная, произнесена она при сундуках, и звучит она обидно ровно настолько, насколько обидна всякая правда, сказанная не вовремя.

А можно и наоборот, и тогда это едва ли не самое нежное, что муж говорил жене. Тебя любят не за пользу и не за руки, которые пекут хлеб. Всё перечисленное стареет и отваливается, и, если бы любили за него, любовь кончилась бы вместе с первым сломанным зубом. Любят в тебе живое, которое не старится, и оно у нас общее, и поэтому я тебя и не могу оставить по-настоящему, куда бы я завтра ни ушёл.

До сих пор об этом спорят серьёзные люди с обеих сторон, потому что слова допускают оба прочтения и выбрать между ними по грамматике нельзя. Майтрейи выбрала. Она не заплакала и не ушла за перегородку, она придвинулась ближе.

Вспомни, как это бывает у тебя, без всяких лесов и сундуков. Мать узнаёт шаг сына на лестнице через двадцать лет, хотя вес у него теперь другой, обувь другая, и сам он приехал другим человеком из чужой страны. Она поднимает голову раньше звонка. Спроси её, по чему она узнала, и она пожмёт плечами: ни по звуку, ни по привычке. Просто узнала. Значит, узнавала она в нём не вес и не походку, а его самого, и никакого списка примет для этого не понадобилось.

Тогда Майтрейи и спросила прямо: а само оно какое? Вопрос честный и совершенно неудобный. Ей только что сказали, ради чего ей дорога на свете каждая вещь, и теперь она просила показать это живое присутствие.

Он ответил ей не описанием: то, о чём она просит, назвать нельзя, и он предложил перебирать всё подряд и о каждом говорить одно.

— Не то, — сказал он. — И это не то.

Три тысячи лет эти два слова будут повторять из спора в спор, всерьёз, как рабочий приём, а не как отговорку. Тут они произнесены впервые, вечером, в комнате с развязанными узлами.

Понять, почему иначе не выходит, проще всего на собственных глазах. Ты видишь ими стену напротив и собственную руку. Одного не видишь никогда: самого глаза. В зеркале ты видел свой глаз тысячу раз, кусок мокрой плоти с прожилками, а самого зрения не видел в нём ни разу. Зрение не помещается в зеркало по той же причине, по которой нож не режет сам себя. И если тебя попросят показать, чем ты смотришь, ты честно сможешь только одно: показывать на вещи вокруг и говорить о каждой, что это не оно. Не стена, и не рука, поднятая к лицу.

Приём выглядит уклончивым, а на деле он единственный точный. Всякое слово называет предмет, отделяя его от прочих предметов, и потому слово справляется со всем, у чего есть края. У смотрящего краёв нет: он не стоит среди вещей, он — место, откуда на них смотрят, и в опись имущества его не внести. Сундук можно назвать и поделить, и корову тоже. Хозяина глаза не назовёшь, и не потому, что его нет, а потому, что называть его придётся им же самим.

В ту ночь он прибавил к этому ещё одно, и звучит оно в таком доме почти жестоко. Увидевший это, сказал он, ничего больше не хочет, потому что желать ему уже нечего.

Сказано это было женщине, у которой час назад была половина дома, а теперь не было ничего, и она сама только что от всего отказалась. Скот во дворе был поделён и оставался поделённым, ткани лежали в двух кучах, огонь догорал. И вот при этих кучах человек говорит, что настоящему знанию нечего желать.

Одно из двух: или это издевательство, или единственное место, где такую фразу вообще можно произнести не солгав. В богатом доме её сказать нельзя, там она пустая. Над развязанными узлами, в ночь перед уходом, она весит своё, и Майтрейи в ту ночь не возразила ни словом.

* * *

Теперь отойди от этого дома и посмотри на свой. Такое бывает у каждого, и почти всегда некстати. Умирает мать, проходит девятый день, и вы сходитесь в её квартире разбирать вещи. Пахнет валокордином и старой пылью из-под шкафа, на кухне всё стоит на своих местах, магнит на холодильнике держит листок с телефоном поликлиники, и никто не решается его снять. В комнате разложены стопки: это тёте, а это на выброс. Разбирать приходится всё подряд, включая ящик с нитками и три пары очков, купленных в разные годы.

Часам к четырём начинается ссора. Обычно из-за чего-нибудь совсем неподходящего: из-за серванта, который никто не поставит у себя, потому что он не влезет ни в одну комнату, и увезти его некуда, и выбросить рука не поднимается. Люди кричат друг на друга над сервантом, а злятся, разумеется, не на него. Просто в этой квартире надо на что-то смотреть, а на пустую кровать смотреть никто не может.

А потом кто-нибудь садится на пол с фотографией в руках, и все замолкают. И вот тут приходит вопрос Майтрейи, слово в слово. Всё в этой квартире делится. Каждая вещь отойдёт кому-то или поедет на свалку, у каждой есть цена и хозяин. И ни в одной из них нет её. Ни в серванте, ни в платье, которое ты почему-то не можешь отдать чужому человеку. Вся опись целиком, до последней ложки, не отвечает на вопрос, с которым ты сюда пришёл.

Всё нажитое остаётся по эту сторону, и спрашивать у него о бессмертии бесполезно.

Стоит довести счёт до конца и посмотреть уже на себя. Своё добро ты знаешь наизусть, и пересчитывать его незачем. Сервант в большой комнате, который твоим будет некуда поставить, и рубашка, которую после тебя никто из них не наденет. Каждая вещь настоящая, за каждой стоят годы, и ни одна из них с тобой не пойдёт.

Список живых причин, ради которых всё это нажито, оказывается куда короче. Обычно в нём умещаются два-три человека и одно дело, ради которого ты вообще утром встаёшь. А потом, если быть совсем честным, и он укорачивается: ведь и эти люди дороги тебе не как имущество, а живые и отдельные, и, если бы они завтра лишились всего своего, ты любил бы их так же.

Отсюда и выходит простая вещь, которую Майтрейи проделала над сундуками. Она не презирала добро и не считала его грязным, ничего подобного в её вопросе нет. Она просто спросила у имущества, отвечает ли оно на её вопрос, и услышала «нет», и на этом перестала тратить на него свою жизнь. Всякий, кто хоть раз разбирал чужую квартиру после похорон, слышал это «нет» своими ушами, только редко решается переспросить.

* * *

В доме было уже совсем темно, дрова в очаге прогорели, и свет от углей доставал только до ближних вещей. Напоследок он сказал ей главное, ради чего, наверное, и садился обратно. Пока человек чувствует себя отдельным, он смотрит на другого, слышит другого, думает о другом, и мир у него распадается на двоих: на смотрящего и на увиденного. А когда всё стало своим, смотреть уже не на кого и некому, и спрашивать больше нечего. Вот на этом месте разговор и упирается в последнее.

— Чем же ты узнаешь узнающего, Майтрейи?

Ответа на этот вопрос он не дал и дать не мог. Вопрос закрывает разговор, как закрывают дверь: дальше идти надо самому и молча. Любую вещь на свете узнают чем-нибудь другим. А узнающего узнавать нечем, потому что любая твоя попытка и есть он сам, и лезть внутрь неё — всё равно что светить фонарём, чтобы посмотреть, как выглядит темнота.

На рассвете он ушёл в лес и в этот дом не вернулся.

Майтрейи осталась. Хозяйства у неё больше не было, а ушла она с одним отрицанием, которое ни на что не меняется и никому не передаётся: не то, не то. Ни учения, ни обряда ей не оставили. Оставили направление и очень много работы.

Этот вечер сочли достаточно важным, чтобы записать его дважды в одном и том же собрании, в двух разных местах, будто составители боялись, что пропадёт. Записали при этом не победу в споре и не чудо, а разговор двоих над разделённым имуществом, где никто никого не переспорил.

А следующим о бессмертии спросит мальчишка, вернувшийся домой после двенадцати лет учения. Одного отрицания ему будет мало, и понадобится доказательство, которое можно взять в руки.

Глава 4


Соль, растворённая в воде

Чем проверить невидимое, если показать его нельзя?

Кусок каменной соли лежал на полке у стены, там, где в доме темнее всего. Серый, в полруки, с мутными гранями и с прожилками земли внутри, тяжёлый не по своему размеру. Соль везли вьюками издалека, с северных гор, и меняли на зерно, и в деревенском доме она была вещью дорогой и будничной разом: от куска откалывали ножом крошку в еду и ставили его обратно на место. Так он и стоял месяцами, и никто на него не смотрел.

Дом был обыкновенный, каких по той стране стояли тысячи. Земляной пол, подметённый и утоптанный до твёрдости камня, и низкая дверь, в которую к вечеру ложится длинный свет. От двора тянуло запахом остывающей пыли и горького дыма соседней стряпни. Ели тут сидя на полу, спали на полу и разговаривали тоже на полу, и вся жизнь шла невысоко над землёй. К ночи с полей тянуло сыростью, в траве заводились цикады, и всякого, кто шёл по дороге, было слышно задолго.

В тот год в дом вернулся сын, и вернулся он не мальчиком. Ушёл двенадцати лет, пришёл двадцати четырёх, и всё, что легло между этими числами, он прожил в чужом доме, у учителя. Вставал до света и пас хозяйскую скотину, а в промежутках повторял вслух строку за строкой, пока каждая не ложилась в память намертво. Книг не было никаких. Всё выученное он выучил ухом, и голова его была теперь уложена плотно, как амбар к зиме.

Звали его Шветакету. Он сидел у стены очень прямо, и прямота эта появляется у человека не от воспитания, а от твёрдого знания, что он лучший в своём деле. Кто-то из домашних в тот вечер неверно произнёс слово из гимна, и он поправил, не поднимая глаз, не зло, а как поправляют ребёнка, которому позволительно не знать.

На страницу:
2 из 4