Гидрия архитектора
Гидрия архитектора

Полная версия

Гидрия архитектора

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Марк закрыл ладонь. Лепесток обжёг кожу коротким, сладким уколом — не больно, а как-то интимно, словно прикосновение чужого пальца к закрытому веку. Это было тепло живого тела, пульс самой земли, спрятанный внутри хрупкой оболочки. Жизнь.

Он вышел из кабинета прадеда, плотно притворив за собой дверь. Спустился по лестнице, стараясь не смотреть на винтовую балюстраду. Петрович всё так же стоял внизу, прислонившись к стене, и курил. Сигарета догорела почти до фильтра, но столбик пепла держался вопреки гравитации — сизый, плотный. Он посмотрел на Марка своим единственным зрячим глазом, медленно выпустил дым через ноздри (второй, мутный глаз продолжал жить своей жизнью, глядя в пустоту) и хмыкнул:

— Труба там... успокоилась. Сама. Перестала петь. Только воняет теперь мёдом и озоном. Странная смесь для канализации.

Марк ничего не ответил. Сунул руки глубоко в карманы кашемирового пальто. Пальцы наткнулись на дневник Ивана — он прижимался к груди слева, тёплый, тяжёлый, живой. А справа, в кармане брюк, лежало что-то ледяное.

Он остановился посреди прихожей. Посмотрел на стул, где сидел гость. На старом гобелене с выцветшими оленями темнело пятно. Оно не было мокрым или грязным. Оно выглядело как кусок выжженного пространства — идеально ровной формы, повторяющий силуэт сидящего: две узкие щели вместо бёдер, острые углы коленей.

Марк опустился на корточки. Протянул руку, чтобы коснуться края пятна кончиками пальцев, но замер в миллиметре от него. Воздух над обивкой стула был градусов на десять холоднее, чем во всей квартире. Это был не холод сквозняка. Это была абсолютная нулевая температура космоса. Холод Танатоса. Смерть, которая уже случилась и просто ждала момента проявиться в физическом мире. Мёртвый мрамор вечности, высосавший цвет из ткани.

Марк резко отдёрнул руку. Встал. Ему вдруг стало невыносимо тесно в этой квартире, среди консервированных запахов 1974 года и следов божественного присутствия.

Он вышел на лестничную клетку. Дверь за ним закрылась с тихим щелчком замка. Звук прозвучал глухо, ватно — квартира отрезала себя от внешнего мира, запечатав внутри себя два противоположных полюса: жар жизни и лёд смерти.

На улице августовский вечер ударил Марку в лицо влажной духотой. Москва шумела, дышала смогом, мигала фарами. Обычный вторник. Мир людей продолжался, не заметив трещины в фундаменте реальности.

Марк достал телефон. Экран загорелся, освещая его лицо синим светом. Двадцать пропущенных. Лена звонила снова минуту назад. Палец сам нажал кнопку вызова. Она ответила мгновенно, без «привет», сразу обрушив на него лавину звуков: гул машин на фоне, её собственное дыхание и какой-то треск разворачиваемой бумаги.

— Где тебя носит?! Я купила шесть оттенков голубого! Небесный, пыльный, стальной, тиффани, перламутровый и этот... как яйцо малиновки! Они все разные, Марк! Как я должна выбрать цвет неба для человека, который ещё даже не решил, хочет ли он дышать?!

Марк остановился под фонарём. Свет упал вниз жёлтым кругом, выхватывая из сумерек асфальт, покрытый серой пылью. Он разжал правую ладонь. Белый лепесток лежал на коже, сияя собственным внутренним светом. Он действительно пульсировал — едва заметно, в ритме человеческого сердца, согревая пальцы сквозь тонкую шерсть перчатки. Эрос. Начало.

— Выбери тот, который светится в темноте, — сказал он тихо. Голос звучал ровно, но в нём появилась новая вибрация — низкая, глубокая, похожая на звук туго натянутой тетивы. — Ника любит небо. Настоящее.

Лена на том конце провода замолчала. Было слышно только, как далеко, наверное, возле неё, кто-то просигналил.

— Откуда ты... — Интуиция, — перебил он, и уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. — Дар Гермеса. Еду. Через двадцать минут буду дома.

Он убрал телефон. Раскрыл левую ладонь. Там, где секунду назад казалось пусто, теперь проступал идеальный отпечаток раздвоенного копыта. Но это была не грязь и не ожог. Кожа сама стала гладкой, блестящей, белоснежной и абсолютно, мертвенно-холодной. Холод пробирал до кости, вымораживая пот. Тёплая жизнь в правой руке. Мёртвая вечность в левой.

Марк сжал обе ладони в кулаки. Боль от контраста температур пронзила предплечья, сошлась в груди и вспыхнула единым огнём. Он больше не чувствовал страха перед несовершенством. Архитектор наконец понял главный закон несущих конструкций: Храм стоит только тогда, когда одна стена тянется к солнцу, а другая уходит в сырую землю.

Он шагнул в сторону метро, растворяясь в толпе, унося в себе вес обоих миров.


Часть вторая. Семя второе:Угар

Лифт в сталинке пах мокрой псиной и чужими котлетами. Клетка из полированного металла и зеркальных панелей, тронутых ржавчиной по нижнему краю, ползла вниз с мучительной медленностью, останавливаясь на каждом этаже — хотя на каждом этаже никого не было. Просто лифт был старый и капризный, как пенсионер, которому везде нужно передохнуть.

Марк прислонился лбом к холодному металлу дверей. Металл был таким холодным, что обжигал — приятно, как ледяная вода на запястье при лихорадке. Дрожь в коленях не унималась. Сердце билось где-то в горле, мешая дышать спёртым воздухом подъезда — воздухом, в котором за семьдесят лет намешались запахи чужих ужинов, кошачьей мочи, хлорки и тоски. Копыто. На рабочем столе прадеда остался отпечаток копыта. Рациональный ум архитектора Марка Сергеевича пытался найти логическое объяснение: старая ножка антикварного шкафа, отпечаток ботинка с необычным рисунком подошвы, галлюцинация от асбестовой пыли, наконец. Может, всё это — нервный срыв. Первый в жизни. Сорок два года без единого срыва, и вот — пожалуйста. Пыль, перегрев, стресс от перспективы отцовства — и мозг выдаёт галлюцинацию в виде козлоногого мужчины, который знает имя его нерождённого ребёнка.

Но костяное стило всё ещё жгло карман пальто сквозь плотную шерсть, напоминая о себе тупой, пульсирующей болью — как заноза, которую не удалось вытащить, и которая теперь вросла в мясо. И белый лепесток пиона лежал в другом кармане, тёплый и живой, словно срезанный минуту назад. Занозы не галлюцинируют. Лепестки не пульсируют.

Лифт достиг первого этажа с глухим ударом, от которого зубы лязгнули. Двери разъехались с протяжным скрежетом — одна застряла на полпути, и Марку пришлось протискиваться боком, задев плечом за ребро металла. Выйдя на улицу, он остановился и сделал глубокий вдох.

Августовский вечер душил Москву бензиновым перегаром. Воздух был тёплым, влажным, вязким — как простыня, которой накрыли больного. Над Садовым кольцом висел рекламный щит: лицо какой-то поп-дивы, подсвеченное фиолетовым неоном, обещало вечную молодость за цену двух чашек кофе. Дива улыбалась идеально симметричной улыбкой — такой, какую Марк рисовал на фасадах своих зданий: ровной, стерильной, без единой трещины. Он вдруг подумал, что улыбка эта — лучший памятник его поколению: красивая, пустая и оплаченная спонсором.

Москва гудела. Пробки на набережной стояли плотно — машины ползли бампер в бампер, отражая закат в сотнях лобовых стёкол. Где-то за рекой, в Москве-Сити, его стеклянная башня ловила последние лучи и горела, как маяк для тех, кто ещё верит, что высота — это то же, что и величие. Марк посмотрел на башню. Обычно это зрелище давало ему покой — вот, мол, стоит, держится, несёт нагрузку. Сегодня башня выглядела как надгробие. Очень красивое, очень дорогое надгробие над могилой его вчерашней уверенности.

Он достал телефон. Экран светился в темноте, как маленький белый флаг. Двадцать пропущенных от Лены. Двадцать. Последние пять — с интервалом в минуту, последние два — подряд, без паузы. Это значит, что она перестала звонить и начала злиться по-настоящему.

— Да! — рявкнул он в трубку, едва не выронив аппарат. Пальцы были ледяными, не слушались. — Я еду!

— Едешь? — голос жены сочился ледяным сарказмом — тем особенным тоном, который Лена брала, когда ей было не столько обидно, сколько страшно, и она прятала страх за острыми словами, как прячут синяки под длинными рукавами. — Ты «едешь» уже сорок минут, Марк. За это время твой ребёнок успел вырасти из фасолины в хорошую такую перчинку, а я успела вызвать такси до твоего офиса, думая, что ты там спишь на чертежах. Где ты?

— Я... был на объекте. Пробки, — соврал он так неумело, что самому стало стыдно перед пустотой. Врать Марк не умел вообще — не научился, не пришлось. Его профессия требовала точности, а точность и ложь несовместимы, как бетон и соль.

— Объект называется «Квартира твоей мёртвой прабабки», Марк. И пробки там только тараканьи. У тебя голос как у человека, который видел призрака.

Она была права. Он знал, что она права, потому что Лена всегда была права насчёт его голоса — она читала его, как слепой читает азбуку Брайля, кончиками пальцев по каждому колебанию. Марк закрыл глаза. Нужно было сказать что-то — хоть что-то, — что не было бы правдой, но и не было бы такой откровенной ложью, от которой хочется провалиться.

— Лена, я... нашёл кое-что. В стене. Я не могу объяснить по телефону. Приезжай.

Пауза. Долгая, заполненная только гулом пробок и далёким воем сирены.

— Ты пьян? — спросила она другим голосом — тише, осторожнее, как врач, который слышит в симптоме что-то, о чём пока не говорит пациенту.

— Нет. Я абсолютно трезв. И именно поэтому мне нужно выпить.

Он убрал телефон, не дожидаясь ответа. Ноги сами понесли его обратно во двор высотки — под столетние липы, которые пахли мёдом так же, как квартира пахла нафталином. Липы были огромные, посаженные, наверное, одновременно с домом, и их кроны переплетались над двором, образуя зелёный тоннель, сквозь который пробивались последние лучи заката. Под ногами хрустели мелкие ветки и шелестели листья — звук, который в другое время показался бы Марку приятным, почти деревенским, но сегодня был лишь фоном для гула в голове.

Ему нужно было выпить. Не элитный односолодовый виски, которым он обычно успокаивал нервы после сдачи проектов, — не Beam, не Lagavulin, не что-то с описанием вкуса, включающим слова «торфяной» и «длинное послевкусие». Ему нужно было что-то дешёвое, обжигающее горло, способное сжечь слизистую вместе с воспоминанием о раздвоенных копытах, о лозе, растущей из дуба, о голосе, который знал имя его дочери. Дочь. Он подумал это слово — «дочь» — и внутри что-то сдвинулось, как камень в желчном пузыре: больно, но необходимо. Дочь. Ника. Имя, которого он не выбирал. Имя, которое выбрал за него кто-то — или что-то — с глазами козла и голосом пергамента.

Тихий подвальный бар «Сквозняк» нашёлся в соседнем переулке — между аптекой и магазином «Магнит», по лестнице вниз, за железной дверью, на которой висел картонный лист со словами «СКВОЗНЯК» фломастером. Место дышало девяностыми: прокуренный полумрак, в котором плавали дымные столбы, как духи непрожитых жизней; липкие столешницы цвета венозной крови — тёмно-бордовые, с разводами от пролитого пива и кругами от стаканов, которые никто не протирал; телевизор «Рубин» в углу, транслирующий беззвучный футбол, в котором маленькие человечки бегали по зелёному полю с бессмысленным рвением муравьёв. Пахло прокисшим пивом, табаком, жареным луком из кухонного закутка и чьим-то застарелым потом — запахом, который въелся в стены так глубоко, что стал архитектурой.

Марк упал на высокий стул у стойки. Стул качался — одна ножка была короче других, и Марк машинально отметил это с профессиональным раздражением: нарушение геометрии, нужно подложить прокладку. Потом он устал быть архитектором и просто сел криво, приспособившись к несовершенству, как приспосабливаются к неровному матрасу в гостинице.

Бармен, огромный детина с лицом, состоящим исключительно из хрящевых наростов — нос, уши, надбровные дуги, всё будто слеплено из пластилина неумелой рукой, — молча выставил перед ним стакан и бутылку водки. Стакан был нечистый, с отпечатками пальцев на бортике. Бутылка — «Пять Озёр», дешёвая, без этикетки с претензией на премиум. Обычная вода жизни, как её называли в местах, где жизнь стоила дёшево.

— Стопками не по-пацански? — хмыкнул Марк, глядя на гранёный стакан, который бармен поставил вместо стопки.

— С твоего лица сейчас штукатурка осыплется, — пробасил бармен, не глядя на него. Он протирал стойку грязной тряпкой, которая, судя по цвету, когда-то была белой. — Пей залпом. Легче станет, когда желудок сгорит быстрее мозга. А мозг у тебя, я вижу, перегрелся. Бывает. У нас тут все такие ходят — архитекторы, программеры, менеджеры. Приходят с горящими глазами, уходят с пустыми. Ты — из каких?

— Из горящих, — ответил Марк и налил.

Первая стопка прошла как вода — безвкусно, без сопротивления. Организм был настолько вымотан, что алкоголь просто впитался, как в песок.

Вторая — теплее. Появился вкус: спирт, слабая горечь, привкус чего-то медицинского. В животе разлилось тепло — не то, приятное, от виски, а грубое, тупое, как удар кувалдой по кирпичной стене. Стена дала трещину.

Третья ударила по глазам. Контуры бара размылись, как акварель под дождём. Телевизор превратился в зелёное пятно. Лицо бармена — в месиво хрящей. Боль от стила в кармане утихла, сменившись приятным гулом — как будто кто-то выключил сирену и включил вентилятор. Марк налил четвёртую, но не стал пить — держал стопку в пальцах, глядя, как водка дрожит мелкой рябью от вибрации стойки. Руки больше не дрожали. Или дрожали — но он уже не замечал.

— Свободно?

Рядом плюхнулась девушка. Не села — именно плюхнулась, с тем бесцеремонным отсутствием манер, которое бывает либо у очень пьяных, либо у очень уверенных. Марк повернул голову.

Она была... не красива и не некрасива — она была из той породы, которую Марк презирал всей душой офисного планктона: винтажное платье в горох, выцветшее, как будто снятое с бабушкиного плеча; растрепанные волосы цвета тёмной меди, которые явно не видели расчёски с утра; идеальная бледность — не больная, а фарфоровая, как у статуэток в Ленином музее. И глаза — глаза такой пронзительной зелени, что казалось, они светятся в темноте бара, как два светофора, мигающих «иди сюда».

От неё пахло озоном — тем же самым, чистым, выжигающим запахом, который Марк впервые ощутил в квартире прабабки Зои, когда моргнул свет. И дождём — свежим, летним, как будто она только что вышла из грозы и не потрудилась обсохнуть. И ещё — горьким миндалём. Запах, который Марк знал по одному: так пахнет цианид. Или — так пахли абсент и духи, которые носили женщины, не боящиеся отравлений.

— Теперь занято моим личным пространством, — буркнул Марк, отодвигаясь на своем кривом стуле. Стул предательски скрипнул.

Но она уже махнула бармену — рукой с тонкими пальцами и обломанным ногтем на мизинце, как у человека, который копается в земле или в книгах.

— Два того же, чем травится этот эстет. И без стакана. Стопками. Если человек в костюме за триста тысяч сидит в баре «Сквозняк» и пьет «Пять Озёр» из гранёного стакана, значит, мир перевернулся. Я хочу быть рядом, когда он упадёт.

Она выпила свою порцию профессионально — одним движением, без морщинки, даже не поморщившись. Как пьют люди, для которых водка — не событие, а приём. Закурила тонкую ментоловую сигарету, щёлкнув зажигалкой Zippo с гравировкой. Марк уловил рисунок на металле: крылатые сандалии. Маленькие, изящные, с крошечными крыльями на пятках. Сандалии Гермеса.

— Тяжёлый день, архитектор? — спросила она, выпустив кольцо дыма прямо в лицо Марку. Кольцо медленно поплыло, расширяясь, и рассыпалось, когда достигло его носа. Дым пах не табаком — пах пылью древних библиотек, как тысячи рук, перелистывавших тысячи страниц, и ещё — чем-то сладковатым, как мумия в музее.

— А вы кто? Ночной контроль качества алкоголя? — огрызнулся он, чувствуя, как внутри просыпается что-то незнакомое — дерзкое, пьяное и злое. Как будто кто-то другой забрался в его тело и начал рулить. Кто-то моложе, наглее, кому плевать на ГОСТы и несущие конструкции.

— Почти, — она улыбнулась, обнажая зубы. Клыки — или просто игра света в прокуренном баре? — блеснули. — Я аудитор заблудших строителей. Видела твоё выступление на TEDx про «Вертикальные сады будущего». Очень трогательно. Особенно момент, где ты говоришь, что бетон имеет душу. Душу, Марк, — она произнесла это слово так, как произносят имя покойника за поминальным столом: с лёгким уважением и полным неверием. — Бетон с душой. Это как проститутка с моралью — теоретически возможно, но практически скучно.

— Бетон — это застывшая логика, — автоматически процитировал Марк самого себя пятилетней давности. Он помнил то выступление: сцена, микрофон-петличка, слайд за слайдом — графики, расчёты, фасады. Аплодисменты. Он был тогда на пике — молодой, уверенный, не знающий, что через два года Лена забеременеет, и всё, что казалось незыблемым, начнёт трескаться. — Эмоции разрушают несущие конструкции.

— Именно поэтому твоя личная конструкция сейчас трещит по швам, — она наклонилась ближе. Её зелёные глаза потемнели, становясь почти чёрными, как вода в болоте, где под поверхностью прячется трясина. — Тебе оставили подарок, Марк. Древний долг. А ты пытаешься залить его бетоном марки М500. Так не работает. Рванёт. И не через год, а сегодня. Может, через час. Может, через минуту.

Марк замер. Рука со стаканом застыла на полпути ко рту. Водка дрожала в стакане — мелко, быстро, как пульс.

Вокруг стоял обычный шум дешёвого бара: звон бокалов, мат дальнобойщиков за угловым столом, бормотание телевизора, чей-то смех, чей-то кашель, хлопок пробки из бутылки шампанского — видимо, кто-то отмечал что-то, не имеющее отношения к концу света. Но слова этой странной девушки прозвучали в абсолютной тишине — не в баре, а прямо у него в голове, как будто она говорила не ртом, а напрямую в мозг, обходя барабанные перепонки.

— Откуда... — начал он, и голос его был хриплым, чужим.

— Интуиция, — перебила она, и Марк похолодел: это было то самое слово, та самая интонация. «Интуиция. Самая точная из наук. Дар Гермеса.» Так сказал гость в кабинете. Точь-в-точь. — Меня зовут Ирида. И нет, я не принесу тебе радугу, чтобы ты мог красиво уйти из жизни. Я здесь, потому что первый лепесток сорван. Время пошло.

Она бросила на стойку смятую купюру — пятирублёвую, бумажную, старого образца, которую Марк не видел лет двадцать. Купюра легла рядом с его недопитым стаканом, и водка вдруг помутнела — или показалось.

— Подожди, — Марк схватил её за запястье. Рефлекс — не галантный, а отчаянный, как хватаются за край лодки, когда ноги уже в воде. Кожа девушки была ледяной — не прохладной, а именно ледяной, как металл на морозе. — Что значит «долг»? Какая девочка? Кто ты такая?

Ирида посмотрела на его руку, сжимающую её предплечье. Там, где её кожа соприкасалась с манжетой его рубашки — дорогой, египетский хлопок, за который Лена ругала его каждый раз, когда приходил счёт из химчистки, — ткань начала медленно истлевать. Не гореть — истлевать. Нити расходились, цвет уходил, хлопок превращался в серую труху, которая осыпалась на стойку, как пепел.

Марк отдёрнул руку. Манжета рубашки — левая — была уничтожена. От неё остался рваный край, открывавший запястье с часами Patek Philippe. Швейцарские, дорогие, купленные в тот год, когда он получил первый контракт на башню в Москве-Сити. Часы показывали 23:47. Точное время — он всегда знал точное время, до секунды, это было частью его мании контроля — но сейчас он подумал, что часы показывают не время. Они показывают дату. Дату смерти его прежней жизни.

— Я вестник, дурачок, — мягко сказала Ирида. Мягкость была странной — не человеческой, а стихийной, как мягкость тёплого ветра перед ураганом. — А долг прост. Вы живёте дольше нас. Ваша любовь стала вязкой, скучной, как вчерашний кисель. Вы забыли, каково это — сходить с ума. Иван понял это поздно, когда жена уже превратилась в памятник самой себе. Тебе дали второй шанс. Посади семена. Но учти: почва должна быть отравлена страстью. Без яда цветок вырастет бумажным.

Она высвободила руку — легко, без усилия, как из воды. Истлевший рукав рубашки Марка опал на стойку серой трухой. Бармен за стойкой не видел ничего — он протирал стаканы, глядя в телевизор, где футболисты продолжали бегать по зелёному полю, ничего не зная о гибели миров.

— Куда мне идти? — крикнул он ей вслед, перекрывая гул толпы — толпы, которая не слышала его, потому что гул был обычным, а крик — нет.

— Никуда, — обернулась она в дверях. Свет неоновой вывески снаружи — «АПТЕКА», красные буквы, — на секунду подсветил её силуэт. И в эту секунду Марк увидел — или ему показалось, потому что водка и стресс — что за спиной девушки, из-под выцветшего платья в горох, мелькнули огромные, влажные, радужные крылья. Не бабочки. Не птицы. Стрекозы — с сетью жилок, пронизанной светом, с радужным отливом, как бензиновая плёнка на воде. Крылья дрогнули — и исчезли. — Они сами придут. Второй росток любит театр и дешёвые понты. Держись подальше от пластиковых стаканчиков. И да, Марк...

Она сделала паузу. Стоя в дверном проёме, полулицом — одна щека в свете неона, другая в тени. Наслаждайся моментом — сполна, с аппетитом существа, для которого драма — не бремя, а пища. — Позвони жене. Скажи, что любишь зелёный. Она хочет красить детскую в цвет надежды, а получит цвет плесени, если ты будешь молчать. Зелёный — это не надежда, Марк. Зелёный — это яд, который заставляет расти. Самое важное, что случится с тобой, начнётся не с неба и не с огня. Оно начнётся с цвета стен.

Дверь хлопнула. Колокольчик над дверью звякнул — тонко, жалобно, как в лавке, где продают старые вещи. Ирида ушла. Запах озона, дождя и горького миндаля остался — повис в воздухе, как дым от погасшей свечи.

Марк сидел один посреди гудящего бара с наполовину сгоревшим рукавом и абсолютно трезвым, ясным рассудком. Водка больше не брала — три стакана, и всё, как водой. Тело метаболизировало алкоголь с пугающей скоростью, как будто печень работала на каком-то другом топливе. Страх тоже отступил — не ушёл, а отступил на шаг, как отступает прилив, оставляя мокрый песок и ракушки на берегу. На его месте осталось звенящая пустота и дикий, необузданный интерес к тому, что будет дальше.

Это чувство он последний раз испытывал в двадцать лет, когда впервые выиграл студенческий конкурс проектов, украв идею у мёртвого японского авангардиста — не украв, а вдохновившись, как он себе говорил, — и понял, что мир не имеет ни малейшего представления о своих возможностях. Тогда он не спал трое суток, рисуя фасады, которые ломали все правила. Сейчас — то же тело, та же дрожь в пальцах, тот же голод. Не голод еды — голод неизвестного.

Он посмотрел на свои руки. Они больше не дрожали. Обе — левая, с голым запястьем и дорогими часами, и правая, с манжетой, уцелевшей от проказы Ириды, — были спокойны. Пальцы — длинные, с мозолями от карандаша и линейки, с мозолью на среднем пальце правой руки, которую Лена называла «архитектурской мозолью» — были неподвижны, как у хирурга перед операцией.

На дне пустой стопки лежал второй лепесток. Он был ярко-алым — цвета свежей артериальной крови, не венозной, не бордовой, а именно алой, какой бывает кровь только в первый миг, когда она ещё не встретила воздух. Лепесток слегка вибрировал, словно пойманное сердце колибри — маленькое, бешеное, не желающее останавливаться.

Марк осторожно достал его. Лепесток обжёг пальцы — не холодом, как первый, белый, а жаром, как уголёк. Но жар был приятным — как прикосновение горячего лба к щеке, когда проверяешь температуру у любимого человека. Он пульсировал в такт — с чем? С сердцем? С чем-то другим, чем-то, что билось где-то за пределами его тела?

Телефон снова завибрировал. На экране горело фото Лены — сонной, растрёпанной, счастливой, сделанное им пять лет назад в отеле в Риме. На фото она смеялась — глаза закрыты, волосы рассыпаны по подушке, простыня натянута до подбородка. Утро после первой ночи в отпуске. Он помнил, как думал тогда: «Я хочу просыпаться рядом с этим лицом каждый день». Пять лет спустя он просыпался рядом — но лицо было другим. Не менее любимым. Менее открытым.

Марк нажал кнопку вызова.

— Ленусь, — сказал он, и собственный голос показался ему чужим — глубоким и чуть хриплым от желания. Не от водки. От чего-то другого, что проснулось в нём, когда алый лепесток обжёг ладонь. — Приезжай ко мне на объект. Прямо сейчас. Забудь про такси. Я хочу показать тебе кое-что... очень старое. И нам срочно нужно купить зелёную краску. Самую ядовитую, какую найдёшь. Такую, чтобы сводило скулы.

На страницу:
2 из 3