
Полная версия
Родоман. Книга вторая «Белгородский Воевода»

Родоман. Книга вторая «Белгородский Воевода»
Глава 1. Белгород
«Камень не выбирает, куда его положили. Камень выбирает — стоять или не стоять. Если стоит — значит, камень. Если нет — значит, щебень. А щебнем мостили дороги. Камнем строили стены».
Из записей князя Григория Ромодановского, Воеводы Белгородского
Сцена 1. «Прибытие»
Дорога на Белгород шла через Курск, через Обоянь, через степь — ровную, как стол, выжженную солнцем, заросшую полынью и ковылём. Июнь стоял жаркий, беспощадный. Пыль под копытами — мелкая, белая, как мука — висела в воздухе долго, не оседала. Кони шли шагом, опустив головы. Люди — молчали.
Григорий Григорьевич Ромодановский ехал впереди обоза, на гнедом мерине — не породистом, но крепком, выносливом, из тех, что не хромают на третий день пути. Седло — старое, походное, не московское. Шпоры — не звенели. Кафтан — тёмный, дорожный, без нашивок. Шапка — простая, поярковая. Он не любил лишнего. Этому научился ещё в Москве, у Лихачёва: лишнее — мешает. Лишний кафтан — тяжёлый. Лишнее слово — лишний враг. Лишний конь — лишний овёс. В походе — только своё, только нужное, только — что несёшь на себе.
Ему было тридцать шесть. Средний рост, крепкие плечи, чуть тяжёлые от долгой езды. Лицо — загорелое, обветренное, с ранними морщинами у глаз — от солнца, от степного ветра, от прищура. Борода — русая, коротко стриженная, без бородатого боярского размаха. Глаза — серые, спокойные, внимательные. Взгляд — не тяжёлый, как у отца, но — цепкий. Подмечающий. Из тех, что скользят по лицам, по стенам, по карте — и всё берут, всё запоминают, ничего не упускают.
За ним — телеги. Восемь. На первой — Анастасия с детьми, под холстинным пологом от солнца. На второй и третьей — припасы, одежда, образа, посуда, книги. На четвёртой — сундук с воеводскими документами, печать, чернильница, перья. Остальные — люди: дворня, повар, писарь, конюх.
Анастасия Ивановна — его жена — сидела в телеге прямо, не откидываясь на мешки, как другие бабы. Невысокая, в тёмном сарафане, в белом платке, повязанном крепко, по-походному. Лицо — круглое, мягкое, с тёмной косой, уложенной по старинному обычаю. Руки — крепкие, загорелые, от стряпни и стирки, от теста и воды. Не нежные — рабочие. Но — чистые, ухоженные. Она следила за собой, даже в дороге. Даже в пыли. Это — от отца, из старого рода. Какой именно род — не знал никто. Анастасия Ивановна о своём происхождении не говорила, а Григорий не спрашивал. Достаточно было, что она — рядом. Что — верна. Что — молча, без жалоб, собирает дом на новом месте, в какой бы ни привезли глуши. Так — и было. Каждый раз.
Дети — в телеге, рядом. Марфа — восьми лет, старшая, серьёзная, как мать. Помогает — поправляет полог, подносит воду, следит за младшими. Волосы — русые, заплетены в тугую косу. Глаза — отца, серые, внимательные. Не по годам собранная. Андрей — пяти лет, шумный, непоседливый, вечно лезет через борт телеги, пока мать не одёрнет. Кудрявый, кареглазый, весь — в кого-то из родни, не в отца и не в мать. Может, в деда Петра — голосистого, удалого. Михаил — трёх лет, младший. Тихий. Сидит у матери на коленях, смотрит. Не капризничает, не плачет. Просто — смотрит. На дорогу, на степь, на небо. На мать. На — всё.
Позади обоза, отдельно, верхом — Олфер.
Олфер Тимофеевич Суковатый. С отцом — десять, с Григорием — двадцать. Тридцать лет. Столько — не считал. Просто — ехал. Как ехал тридцать лет. Как — будет ехать, пока ноги держат в стременах.
Ему было под семьдесят. Высокий, сухой, с лицом — как старый дуб: морщины — трещины, кожа — кора, глаза — тёмные, глубокие, как дупла. Руки — узловатые, с мозолями, с двумя пальцами на левой: трёх не хватало, отрублено саблей под Ельцом, в 1606-м, ещё при Гришином отце. На правой — все пять, но мизинец не гнулся — старая рана, от татарской стрелы, под Крапивной. Он — не рассказывал про раны. Не хвастался. Не жаловался. Просто — ездил, чистил саблю, седлал коня, проверял подпругу. И — молчал. Молчание Олфера не было пустым. Оно было как часовой механизм: снаружи — тихо, внутри — всё работает, всё — точно, всё — на своём месте.
Одет — в старый кафтан, латаный, перелатаный, в поршни из сыромятной кожи. На поясе — нож. Не сабля — нож. Сабля — в сумке, в телеге, завёрнутая в холстину. Боя — пока — нет. Но — нож — всегда. Нож — это не оружие. Нож — это инструмент. Ремень подрезать, верёвку обрезать, хлеб нарезать, занозу вытащить. Олфер без ножа — как кузнец без молота. Не — воин. Просто — неуместный.
Кони ступали по пыли. Солнце жгло. Степь — шла и шла, без конца, без края, без дерева, без тени. Только — полынь, ковыль, суслики, коршун в небе. Изредка — курган, древний, скифский, поросший бурьяном. Изредка — полуразрушенная изба, брошенная, с провалившейся крышей. Изредка — столб, вбитый в землю, с зарубками: верстовой. Люди — проходили. Народы — проходили. Степь — оставалась.
Григорий смотрел на юг. Туда — за горизонт, за курганы, за ковыль — лежала степь. Дикое поле. Место, откуда приходили татары. Откуда — столетиями — шла смерть: быстрая, конная, с арканом и саблей. Здесь — проходили Мамай и Тохтамыш, Девлет-Гирей и Казы-Гирей. Здесь — горели города, гибли люди, уводили полон. Здесь — была граница. Не черта на карте — живая, дышащая, кровоточащая линия, на которой стояли люди и держали. Пока — стояли. Пока — хватало людей. Пока — хватало воли.
Григорий думал: «Двенадцать лет назад я стоял на засеке, у Крапивной. Смотритель. Один человек, тридцать верст леса, пара десятков сторожей. Тогда — казалось: много. Ответ — за тридцать верст. А теперь...»
Теперь — тридцать восемь городов. Белгородский разряд — от Курска до Валуек, от Сум до Царёва-Борисова. Огромный округ, вытянутый по степной кромке, как вытянута рука для удара. Семь полков. Около девятнадцати тысяч ратных людей. Рейтарский полк, драгунские полки, солдатские полки. Иностранные офицеры — немцы, голландцы, шотландцы. Пушки, порох, свинец, лошади, хлеб, сено, дрова. Засеки, надолбы, волчьи ямы. Заставы, караулы, разъезды. И — татары. Всегда — татары. Где-то — там, за горизонтом, за ковылём, за степью — татары. Ждали. Следили. Когда ослабнет заслон — придут. Всегда — приходили.
Григорий — это знал. Не из книг. Из — детства. Из — отца. Из — молчания братьев. Из — Олфера, который чистил саблю и — молчал. Это молчание — было первым уроком. Не последний, но — первый. Степь — молчит. Враг — молчит. Смерть — молчит. Значит — и ты — молчи. Слушай. Смотри. Жди. Ударит — держи. Не ударит — всё равно — держи. Потому что — ударит. Обязательно — ударит. Рано или поздно.
Белгород показался из-за пригорка — неожиданно, как всё в степи. Один момент — пустота, небо, трава. Следующий — крепость.
Крепость стояла на правом берегу Северского Донца, на высоком мысу, между рекой и глубоким оврагом. Деревянные стены — рубленые, из дубовых брёвен, с обламами и караульными башенками — тянулись на шестьсот пятьдесят саженей. За стеной — острог, ещё на тысячу триста саженей, с надолбами и рвом. Подземный ход к реке — на случай осады. Около ста тридцати пушечных бойниц, две тысячи двести ружейных. Крепость — не маленькая. Крепость — серьёзная. Перестроена шесть лет назад, в 1650-м, на новом месте, по государеву указу. Брёвна — ещё свежие, не успели почернеть. Земляной вал — насыпной, утрамбованный, с дерновым покрытием. Башни — восемь, по углам и над воротами, с шатровыми крышами, дозорными вышками.
Но — за стенами — посад. Посады — торговые, ремесленные, жилые — жались к крепости, как цыплята к наседке. Избы — деревянные, кривые, тесные. Улицы — узкие, грязные. Огороды — кое-где. Бани — на отшибе, у реки. Кузница — одна, на торгу. Церковь — Преображения, рубленая, с зелёной главкой. Люди — были. Торговали, работали, жили. Но — чувствовалось: город — военный. Не торговый, не ремесленный — военный. Стены — главное. Стены — первыми встречали гостя. Стены — провожали.
Григорий остановил коня на пригорке, не доезжая до ворот. Смотрел.
Ветер — степной, сухой, горячий — нёс полынь, пыль, запах конского навоза и кислого теста из пекарен. Солнце — било в спину. Тень — ложилась длинная, к стенам. Крепость — внизу, перед ним. Река — за ней, серебряная, мелкая, с песчаными отмелями. За рекой — степь. Та самая. Бесконечная.
Олфер — подъехал. Стал рядом. Молча. Как — всегда. Два всадника на пригорке — смотрели на город.
Григорий — заговорил первым. Не повернувшись:
— Ну. Вот и — пришли.
Олфер — не ответил. Потом — сказал, тихо, не глядя:
— Стены — новые. Бревно — дуб. Шесть лет — стоит. Если не гниль в земле — простоит ещё двадцать. А засеки — посмотреть надо. И — заставы. Стены без засек — как дверь без запора. Дверь — крепкая, а окна — открыты.
Григорий — кивнул. Олфер — уже думал. Не о городе — о линии. О черте. О — том, что за городом. Там, в степи, где коварный ковыль скрывает следы, где татарский разъезд может пройти незамеченным, если застава пуста, если караул спит, если сторож — пьян или — ленив.
— Заставы — завтра, — сказал Григорий. — Сегодня — приму дела. Сегодня — дом. Жена. Дети.
Олфер — кивнул. Сказал — коротко, как ставил точку:
— Тут — жить. Тут — воевать. Тут — стоять.
Григорий — повернулся. Посмотрел на него. Олфер — старый, высохший, как мумия, но — в седле. Прямой. Не сгорбился. Руки — на поводьях, крепкие, несмотря на два пальца. Глаза — тёмные, узкие, видят — далеко. Не зрением — опытом.
Григорий подумал: тридцать лет. Тридцать лет — этот человек рядом. С отцом — десять. С ним — двадцать. Ни разу — не предал. Ни разу — не пожаловался. Ни разу — не сказал «не могу». Просто — ехал. Чистил саблю. Проверял коней. Молчал. Когда нужно было — рубил. Когда нужно было — учил. Когда нужно было — молчал. Всегда — когда нужно. Тридцать лет. От Крапивной до Белгорода. От засеки до крепости. От — смотрителя до — воеводы. А Олфер — всё тот же. Всё — на своём месте.
— Поехали, — сказал Григорий. Тронул коня. Обоз — двинулся.
Сцена 2. «Дом»

Воеводский двор стоял в верхней части крепости, неподалёку от Спасских ворот — рубленый, из дубовых брёвен, с тесовой крышей и резным крыльцом на четырёх столбах. Дом — не барский — просто дом. Просторный, крепкий, но — простой. Одна горница, одна поварня, подклеть для припасов, сени, крытое крыльцо. Рядом — конюшня, баня, сарай, колодец с журавлём. Забор — из жердей, невысокий, не от врага — от соседей. Соседей — немного: через два двора — дьяк разрядной избы, с женой и тёщей; подальше — соборный протопоп, отец Иларион, с попадьёй и четырьмя дочерьми, все рыжие, все громкие, все — как осенние листья на одном дереве.
Анастасия Ивановна ступила на крыльцо первая. Остановилась. Осмотрелась — не как гостья, а как хозяйка: где дверь, где печь, где окна, куда выходит свет. Окон — два, оба на юг, на степь. Свет — хороший, целый день. Печь — русская, большая, с лежанкой. Пол — дубовый, некрашеный, выскобленный. Пахло свежим деревом, смолой, и ещё чем-то кислым, затхлым: прежний воевода жил тут три года, и дом пропах его запахом — постным маслом, старым хлебом, кошками. Кошки — две — сидели под лавкой и смотрели на новую хозяйку с тем недовольным достоинством, с каким кошки встречают любую перемену власти.
Анастасия кошек не прогнала. Только сказала:
— Пусть живут. Кошки нужны — мыши от кошек бегают.
Потап Гаврилыч — ключник, ехавший с обозом из Москвы, старый, с ключами на поясе, звенящими при каждом шаге — уже распоряжался. Слуги таскали сундуки, бочки, мешки. Во поварне уже гремела чем-то стряпуха — Маша, местная, белгородская, которую наняли ещё вчера, по приказу прежнего воеводы, до отъезда. Толстая, рыжая, с веснушками по всему лицу — будто кто муки на неё рассыпал — и с руками красными, крепкими, от горячего и холодного. Она не была Домна. Домна осталась в Ивановском, при свекрови, при старом доме, при печи, которую знала сорок лет. Маша — не знала этой печи. Но — печь есть печь, и тесто есть тесто, и огонь есть огонь. Щи — она варила крепкие, из говядины, с капустой и лавровым листом. Не московские — степные, с другим запахом, с ветром, с полынью. Но — горячие. Анастасия попробовала — кивнула. Сойдёт.
Дым повалил из трубы, и двор сразу стал двором, а не казармой. Где дым — там дом. Это Анастасия знала с детства, от отца, а тот — от своей матери, а та — от своей: дом начинается с дыма. С печи. С хлеба.
Она прошла в горницу. Развязала первый сундук — свой, личный, не общий. Достала образ Богородицы — небольшой, в окладе медном, потемневшем от времени, с ризой чеканной и тёмным ликом. Этот образ был с ней всегда — с того дня, как вышла замуж, как привезли её в дом Ромодановских, в Москву, из деревни, название которой она не называла никому. Мать умерла. Отец поднял один. Вырастил, выучил, выходил. Отец был тихий, крепкий, как корень, который держит дерево после бури. Не женился снова. Не хотел. Хватало одной дочери, одного дома, одной печи. Когда пришли сватать — отдал. Отец стоял у ворот, когда телега с дочерью уезжала, стоял и смотрел, пока телега не скрылась за поворотом, за лесом, за холмом. Потом — повернулся, вошёл в дом, затопил печь. Один. Печь — для одного. Тесто — для одного. Дом — для одного. Но — живой. Отец — живой. Пишет редко, коротко: «Жив. Здрав. Печь топлю. Приезжай, когда можешь». Анастасия читает и не плачет. Стоит. Как отец.
Григорий не спрашивал. Достаточно было, что рядом, что верна, что молча, без жалоб, собирает дом на новом месте, в какой бы ни привезли глуши. Белгород — был уже четвёртым.
Она повесила образ в переднем углу, подальше от окна — чтобы солнце не било в лик. Прибила гвоздём сама — двумя ударами, точно, без промаха. Потап Гаврилыч хотел помочь, но она рукой махнула: «Сама. Это — моё». Потап отступил. Понял. Угол — это сердце дома. Сердце не доверяют чужим рукам, даже верным.
Потом — занавески. Льняные, белые, с вышивкой по краю — не петухи и виноград, как на скатерти в Ивановском, у свекрови, а простой узор: листики, крест-накрест, мелкий. Анастасия вышила сама, зимними вечерами, в Москве, при свече, когда дети спали и Григорий был в Разрядном приказе. Каждая стежка — ровная, мелкая, как бисер. Занавески на окна — и дом стал домом. Не казармой, не приказной избой — домом.
Дети вбежали гурьбой, потому что из телеги нельзя вечно сидеть, особенно если тебе пять и тебя зовут Андрей.
Андрей влетел в горницу с разбегу — и сразу под лавку, и оттуда выкатился, и на печь полез, и с печи чуть не свалился, потому что лежанка была высокая, выше московской, и он не рассчитал. Анастасия не крикнула, не побежала, не схватила — просто сказала:
— Андрей. Слезь. Ноги вытри. Потом — лезь.
Голос — тихий, ровный. Не угроза — констатация, как приговор судьи, который не повторяет. Андрей слез, вытер ноги о тряпку у порога, посмотрел на мать. Глаза — живые, озорные, карие, в кого-то из родни, не в отца и не в мать. Может, в деда Петра — голосистого, удалого, того, что погиб под Рахманцевым, когда Андрей ещё не родился. Анастасия подумала: в него, в деда. Тот тоже лез первым, думал потом. Но не сказала. Думать можно. Говорить — незачем.
Марфа вошла тихо. Ей восемь, и она уже знает: новый дом — это не праздник. Новый дом — это работа. Она — старшая. Старшая — это не привилегия, это ответственность. Марфа поняла это рано, может быть раньше, чем следовало бы ребёнку. Похожа на мать: серьёзная, собранная, с русой косой, тугой, как верёвка, и серыми глазами — отцовскими, внимательными, подмечающими. Она уже помогала: подавала матери образ, держала занавески, пока мать прибивала. Теперь встала у порога, оглядела горницу, как маленькая хозяйка, и пошла за сундуком с посудой.
Михаил вошёл последним. Ему три. Он не бегал, не кричал, не лез под лавки. Шёл, держась за подол матери, и смотрел. Маленький, тонкий, с большими серыми глазами — отцовскими, но мягче, теплее, без той цепкости, что у Григория, без того прищура. Михаил смотрел на мир не как воин — как учёный. Как человек, который будет запоминать. Всё запоминать: каждую трещину в бревне, каждый узор на занавеске, каждый звук — стук топора во дворе, скрип колодезного журавля, лай соседских собак.
Он сел на лавку у окна. Молча. Сложил руки на коленях. Смотрел.
Анастасия оглянулась на него. Лицо смягчилось — на мгновение, только на мгновение. Потом снова собралась. Нельзя размениваться. Нельзя таять. Надо делать. Дом не построится от нежности. Дом строится от рук, от теста, от горячей воды и чистого пола.
— Марфа, — сказала она, — щи в котле, в телеге. Неси. Осторожно. Не пролей. Андрей — дрова. Во дворе поленница. Принеси шесть поленьев. Не два. Не десять. Шесть. Михаил — сиди. Не трогай. Не лезь.
Раздала каждому, коротко, точно, без повторов. Как приказ — не материнский, воеводский. Этому научилась у Григория, не у него самого, а у его молчания. Григорий молчал, и вокруг него люди делали. Она говорила мало, и дети делали. Результат — один. Метод — другой. Он молчал, она констатировала. Но за каждым её словом стояла такая уверенность, такая спокойная непреклонность, что спорить не приходило в голову никому — ни детям, ни слугам, ни Потапу Гаврилычу, который прожил при Ромодановских пятьдесят лет и повидал всякое.
Григорий стоял в дверях. Давно. Смотрел.
Он приехал, принял дела у прежнего воеводы, выслушал дьяков, расписался в книгах, приложил печать. Устал. Хотел сесть, поесть, снять сапоги. Но не вошёл. Стоял в дверях, плечом в косяк, и смотрел, как Анастасия устраивает дом.
Она не звала. Не просила. Не жаловалась. Просто делала. И дом оживал. Не от слов — от рук. От её рук, от движений быстрых, привычных, точных. Занавеска на окно. Образ в угол. Посуда на полку. Квас в погреб. Щи на огонь. Тесто в печь. И дом дышит. Дом живой.
Он думал: «Москва — это двор. Двор — это люди, интриги, приказы, чины. Белгород — это крепость. Крепость — это стены, пушки, полки. А дом — это...» И не нашёл слова. Не потому что не было — потому что слово было простое, детское, и боярин, окольничий, воевода Белгородского разряда не мог его произнести вслух, даже про себя. Слово было «тепло». Дом — это тепло. Не от печи — от рук. От её рук.
Анастасия обернулась. Увидела его в дверях. Не улыбнулась — она редко улыбалась, не от сухости, от характера, от привычки беречь лицо. Но кивнула. Коротко. Как Иван Молчанка, старший брат, тот, что говорил одним словом и одним кивком. Григорий кивнул в ответ. Всё. Больше ничего. Но — всё.
— Щи через час, — сказала она. — Вымой руки. Во дворе бочка с водой. Горячей нет. Пока нет.
Григорий пошёл мыть руки. Во дворе Олфер уже колол дрова. Топ. Топ. Ритм привычный, ровный, как метроном. Поленья летели одинаковые, ровные — Олфер не махал криво, каждое полено пополам, с одного удара. Не от силы — от точности. Топор на месте, полено на месте, удар на месте. Всё на месте. Как всегда.
Григорий мыл руки. Вода холодная, из колодца. Жарко. Квас в бочке, у крыльца. Глотнул — кислый, холодный, отрезвляющий. Хорошо. Дом. Жена. Дети. Олфер колет. Маша стряпает. Потап звенит ключами. Марфа таскает посуду. Андрей таскает дрова — и два лишних, не шесть, а восемь, потому что Андрей всегда приносит больше, чем просили. Михаил сидит у окна и смотрит.
Дом. Здесь — дом. Не Москва. Белгород. Степь за стеной, татары за степью, война за татарами. Но здесь — дом. Пока — дом.
Олфер перестал колоть. Положил топор. Посмотрел на Григория. Не сказал ничего — только кивнул. В сторону дома. В сторону дыма из трубы. В сторону занавесок в окне. И Григорий понял. Олфер не говорил про дом. Олфер говорил про линию. Про черту. Про то, что дом стоит, пока черта стоит. А черта стоит, пока кто-то стоит. И этот кто-то — он, Григорий Григорьевич Ромодановский, воевода Белгородского разряда, окольничий, тридцати шести лет от роду, с женой, тремя детьми, старым слугой и семью полками.
— Завтра, — сказал Григорий. — Заставы. Засеки. Караулы. Завтра.
Олфер кивнул. Поднял топор. Топ. Топ. Топ.
Сцена 3. «Разрядная изба»
Утро следующего дня выдалось прохладнее — степной ветер к ночи развернулся на север, принёс запах дождя, хотя ни одной тучи на небе не было. Просто — ветер. Степной, ровный, без порывов, как дыхание спящего великана. Григорий вышел из дома рано, ещё до того, как Анастасия затопила печь. Олфер уже седлал коней — обоих, своего и воеводского, без приказу, по привычке. Знал: воевода утром — в разрядную избу. Каждое утро. Так — было в Курске, так — будет в Белгороде.
Разрядная изба стояла в центре крепости, рядом с собором, через дорогу от воеводского двора. Рубленое здание, длинное, с тесовой крышей и двумя входами — с торцов, чтобы не пересекались потоки: с одного входа — воевода и дьяки, с другого — челобитчики и гонцы. Внутри — три комнаты. Первая — общая, где ждали, где толкались гонцы и рассыльщики, где пахло ногами, дёгтем и кислым квасом. Вторая — приказная, с длинным столом, картами на стенах и сундуками с документами. Третья — воеводская, отдельная, с печью, с маленьким столом у окна, где Григорий будет сидеть и писать царю. Писать — много. Писать — каждый день. Писать — коротко.
В приказной комнате — дьяки. Три. Все — из Москвы, присланы Разрядным приказом, все — с бумагами, с чернильницами, с той суетливой цепкостью, какая бывает у людей, которые знают: бумага важнее меча. Меч — рубит одного. Бумага — двигает тысячи.
Старший дьяк — Фёдор Зотикович Полунин — седой, сухонький, с тонкими пальцами и тонкими губами, в очках (редкость, из Москвы, из Немецкой слободы, привозные, в медной оправе), сидел за столом и читал список. Не поднял головы, когда воевода вошёл. Только сказал:
— Доброго утра, Григорий Григорьевич. Списки полковые — на столе. Карты — на стене. Чего нет — того нет. Чего надо — скажите.
Григорий — кивнул. Прошёл к столу. Сел. Не в воеводское кресло (кресла не было — лавка, накрытая сукном), а к краю стола, ближе к картам. Посмотрел.
Карта — на стене, на холсте, ручная работа, чернила и тушь. Белгородский разряд — вытянут с запада на восток, от Курска до Валуек, почти четыреста верст. Города — отмечены кружками: Курск, Обоянь, Белгород, Короча, Новый Оскол, Валуйки, Царёв-Борисов, Сумы, Ахтырка, Острогожск. Между ними — степь, перечёркнутая засечными чертами, речками, дорогами. Татары — на юге, за чертой, в Диком поле. Поляки — на западе, за Днепром. Казаки — на юго-западе, за Днепром, в Малороссии. Всё — рядом. Всё — близко. Всё — может вспыхнуть.
Григорий взял список. Пробежал глазами.
Полки нового строя. Рейтарский полк — полковник Яган Фанрозенбах, немец, в русской службе с 1649 года. Драгунский полк — полковник Вилим Фангален, голландец. Солдатские полки — четыре: полковник Фёдор Вормзер, полковник Александр Краферт, полковник Яков Бильс, и — полковник Томас Дальстон, шотландец. Ещё — стрелецкий приказ, белгородский, под началом головы Григория Савельева. И — четыре слободских черкасских полка: Острогожский, Сумской, Ахтырский, Харьковский — казачьи, под своими полковниками, не в прямом подчинении воеводе, но — в разряде.
Григорий отложил список. Посмотрел на Полунина.
— Полковников — вызвать. Всех. Сегодня. К полудню.
Полунин — снял очки, протёр, надел. Кивнул.
— Будут. Все — кроме черкасских. Те — сами по себе. Свои — полковники, своя — присяга. Но — если прикажете — пошлю грамоты.
— Пошлите. Но — не сегодня. Сегодня — свои. Московские.
Полунин кивнул. Вышел. Слышно было, как в общей комнате он поднял голос — тонкий, но — звонкий, как звонок: «Рассыльных — ко мне! Троих! К полудню — полковников — в избу! Всех! Без отговорок!»
Григорий остался один. Встал. Подошёл к карте. Провёл пальцем по засечной черте — от Курска до Валуек. Длинная. Четыреста верст. Тридцать восемь городов. Засеки, надолбы, волчьи ямы, заставы, караулы. И — семь полков. Девятнадцать тысяч людей. Лошади, порох, свинец, хлеб, сено. Всё — на нём. Всё — его.
Он думал: «Отец стоял под Рахманцевым с четырьмя тысячами. Против десяти. И — устоял. Потому что — стоял. Не потому что — умел. Потому что — стоял. А здесь — девятнадцать. Против — кого? Татар — десятки тысяч. Турок — сотни тысяч. Поляков — тысячи. А — сколько — стоит?»








