Лицо, которого не было
Лицо, которого не было

Полная версия

Лицо, которого не было

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Надежда Чародейская

Лицо, которого не было

Глава первая. Лицо, которого не было

Октябрь в Петербурге в том году выдался такой, что даже голуби летали извиняясь. Дождь шёл третий день без перерыва, Нева потемнела и шла рябью, а на Загородном проспекте извозчики брали двойную цену не за скорость, а за то, что вообще соглашались ехать.

В ателье «Светопись Вересова» было тихо, тепло и пахло тем, чем в приличном доме пахнуть не должно: коллодием, старой бумагой и чуть-чуть — сырой печкой. Макар с утра воевал с этой печкой и проиграл. Печка дымила, Макар ворчал, а Вересов сидел за столом и делал вид, что всё это его не касается.

Ему было двадцать семь, хотя в некоторые дни, особенно дождливые, ему давали тридцать два. Светлые волосы, зачёсанные назад, чисто выбрит, брови выразительные, как у человека, который постоянно чему-то удивляется, но вслух об этом не говорит. На левой скуле — тонкий бледный шрам, оставшийся с тех времён, когда он ещё учился в Медико-хирургической и нечаянно опрокинул на себя склянку. Жест у него был привычный — откинуть прядь назад, даже если она никуда не падала. Щёголь, как говорила Лиза, в духе тех молодых людей, что играют в оперетте франтов и сами верят, что они франты.

На столе перед ним лежали три вещи: коробка с пластинами, стакан с чаем, который давно остыл, и газета, которую Лиза принесла ещё утром и велела прочитать «непременно и вслух».

— Вы читали? — спросила Лиза, входя без стука, как входят люди, у которых есть ключ и уверенность, что им всегда рады.

Лиза Каптелева была гимназистка шестнадцати лет, с косой, с характером и с твёрдым убеждением, что в Петербурге ничего не происходит без её ведома. Она служила при ателье кем-то вроде музы, секретаря и отдела новостей в одном лице.

— Читаю, — сказал Вересов, не поднимая головы. — «В архиве Академии художеств найден дагерротип сороковых годов. Первый русский. На нём семейство барона Таубе...»

— Дальше! — потребовала Лиза. — Самое главное дальше!

— «...а в зеркале на стене — лишнее лицо». Ну и что?

— Как «ну и что»? — Лиза всплеснула руками. — Человек в сороковых годах снят, а сюртук на нём — как нынче носят! Это же привидение! Или...

— Или кто-то очень хотел, чтобы его приняли за привидение, — закончил Вересов и наконец поднял глаза. — Лиза, душа моя, привидения в сюртуках Теодора не ходят. Привидения, если уж на то пошло, ходят в саванах. А в сюртуках ходят должники.

— Откуда вы знаете, что это Теодор?

— А кто ещё в Петербурге шьёт так узко, что в нём дышать нельзя? Только Теодор. У него и пуговицы блестят, как у городового. — Вересов откинул прядь назад. — Впрочем, это всё лирика. Где газета пишет, что дагерротип можно посмотреть?

— Нигде. Пишут, что его купил антиквар Давидсон с Литейного. И что барон Таубе хочет его продать за пять тысяч.

— Пять тысяч за чужое лицо в зеркале? Недорого. — Вересов встал, накинул сюртук, который сидел на нём так, будто его только что сняли с манекена. — Пойдём, Лиза. Посмотрим на лицо, которого не было. Пока его не продали кому-нибудь, у кого есть пять тысяч и нет воображения.

Лавка Давидсона на Литейном пахла именно тем, чем должна пахнуть лавка антиквара: пылью, старой медью и чужими историями. Сам Давидсон был человек лет пятидесяти пяти, лысый, с бородой, которую он, казалось, отращивал, чтобы было за что держаться, когда врёт.

— Господин Вересов! — обрадовался он, увидев Вересова. — Какая честь! Сам фотограф, который...

— Который любит смотреть чужие карточки, — перебил Вересов. — Покажите дагерротип Таубе. Тот, из газеты.

Давидсон вздохнул, как вздыхают люди, у которых просят показать самое дорогое, и полез под прилавок. Через минуту на бархатной подушечке лежал футляр. Синий, потёртый, с латунной застёжкой.

Внутри — пластина. Зеркальная, тяжёлая, в которой отражался весь мир наоборот. На пластине — гостиная. Большая, с высокими окнами, с зеркалом во всю стену. В гостиной — семейство: барон, баронесса, дети, гувернантка в чепце. Все сидят чинно, как и положено людям, которые знают, что их снимают пятнадцать минут и шевелиться нельзя.

А в зеркале, за их спинами, — ещё один человек.

Молодой, в сюртуке с узкой талией, с бородкой клинышком, улыбается. Стоит у книжного шкафа, будто его туда случайно забыли поставить.

— Видите? — шёпотом сказал Давидсон. — Лишнее лицо. Привидение. Барон говорит, это его дед. А внук барона говорит, что это не дед, а...

— А внук барона говорит, что ему нужны деньги, — закончил Вересов. Он взял пластину двумя пальцами, поднёс к свету. — Лиза, что вы видите?

Лиза, которая до этого молчала, вытянула шею.

— Человека. Лишнего. В углу.

— А ещё?

— Сюртук модный.

— Вот именно. — Вересов улыбнулся. — Модный. А гостиная — не модная. Сороковые годы. Тогда так не одевались. Тогда носили фалды до колен, а не вот это вот... — он кивнул на сюртук, — ...для верховой езды в гостиной.

Давидсон кашлянул.

— Вы хотите сказать, что это подделка?

— Я хочу сказать, что это очень хорошая подделка. — Вересов вернул пластину в футляр. — И что человек, который её делал, очень любит старые вещи. Настолько, что готов делать новые под старые.

— А зачем?

— Затем, что старые стоят пять тысяч, а новые — двадцать копеек. На Обводном, у старьёвщиков. — Вересов посмотрел на Давидсона внимательно. — Скажите, Аполлон Иванович, а у вас в лавке много таких... раритетов?

— Я честный торговец! — возмутился Давидсон, и борода его дрогнула.

— Верю, — кивнул Вересов. — Честные торговцы всегда возмущаются первыми. Сколько вы хотите за то, чтобы я посмотрел на ваши честные раритеты повнимательнее?

Давидсон задумался. Пять тысяч — это пять тысяч. А Вересов — это Вересов. Про него в газетах писали, что он «воскрешает покойников на стекле». С таким лучше дружить.

— Смотрите, — сказал он наконец. — Только руками не трогайте.

— Руками не трогаю. Только глазами.

Задняя комната лавки была похожа на склад времени. На полках — коробки, футляры, банки, пластины. Всё покрыто пылью, как будто время здесь действительно остановилось и забыло вытереть ноги.

Вересов ходил между полками, заложив руки за спину, как ходят в музее. Лиза семенила следом, стараясь ничего не задеть.

— Вот, — Давидсон показал на стопку пластин. — Старые. Купил на рынке.

Вересов взял одну. На ней — пусто. Просто зеркальная пластина, без изображения.

— А это?

— Заготовки. Для реставрации.

— Для реставрации прошлого? — Вересов усмехнулся. — Удобно. Берёте старую пластину, снимаете на неё нового человека в старом костюме, кладёте в старый футляр — и вот вам раритет. Сороковые годы. С привидением.

— Я не...

— Вы не, — кивнул Вересов. — А кто?

Давидсон молчал. Борода его больше не дрожала. Он смотрел в пол.

— Эмиль, — сказал он тихо. — Внук барона. Приходил месяц назад. Сказал, нужен дагерротип без лишнего лица. Для семейного архива. Заплатил десять рублей.

— А вы сделали с лишним лицом?

— Я... я сделал два. Один без, один с. Он взял тот, что без. А этот оставил. Сказал, продам, как диковинку.

— И вы продали газете историю про привидение.

Давидсон кивнул.

Вересов вздохнул. История, как всегда, оказывалась проще привидения и скучнее газеты.

— Понятно, — сказал он. — Лицо, которого не было, оказалось лицом, которое очень хотело быть. Особенно в завещании.

— В каком завещании? — встрепенулась Лиза.

— А вот это мы сейчас и узнаем. — Вересов повернулся к Давидсону. — Где живёт барон Таубе?

— На Английской. Дом с колоннами.

— Знаю. — Вересов накинул сюртук. — Пойдёмте, Лиза. У нас с вами теперь два лишних лица: одно на пластине, другое в лавке. И оба, чувствую, хотят стать наследниками.

На улице снова моросил дождь. Извозчики всё так же брали двойную цену. А на Литейном, в лавке антиквара, на бархатной подушечке лежал дагерротип, на котором человек в модном сюртуке улыбался из сороковых годов так уверенно, будто и вправду имел право там быть.

Вересов откинул прядь назад, поправил воротник и шагнул под дождь. Дело только начиналось, а уже пахло не коллодием, а чем-то другим — старыми бумагами, чужими завещаниями и тем особенным азартом, какой бывает, когда понимаешь, что тебя пытаются обмануть, а ты уже почти понял — как.

— Светопись, Лиза, — сказал он, поднимая воротник, — она ведь не только старит и двоит. Она ещё и обманывает. Но обманывает, как правило, тех, кто сам хочет обмануться.

— А мы? — спросила Лиза, прячась под его зонт.

— А мы, — Вересов улыбнулся той самой ироничной улыбкой, за которую его любили заказчицы и недолюбливали приставы, — а мы её сейчас проявим. Как всегда.

На Загородном их ждал Макар. Он стоял на крыльце ателье под дырявым зонтом, который держал над собой так, будто зонт был виноват в дожде, и смотрел на улицу с выражением человека, которого оставили сторожить вечность и забыли сменить.

— Ну что, барин? — крикнул он, увидев их. — Нашли привидение?

— Нашли, — сказал Вересов, складывая свой зонт. — Только оно оказалось не привидением, а должником. А должники, Макар, как известно, страшнее привидений. Привидение хоть в долг не просит.

— А кто должен? — Макар посторонился, пропуская их в дом.

— Внук барона, — сказала Лиза, входя первой и стряхивая воду с косы. — Двадцать тысяч. И дом заложен. И завещание мешает.

— Двадцать тысяч! — Макар присвистнул. — За двадцать тысяч я бы и сам в зеркале отразился. И в двух зеркалах. И в самоваре, если надо.

В ателье было всё так же тепло, только печка теперь не дымила, а гудела, будто извинялась за утреннее поведение. На столе — тот же остывший чай, та же коробка с пластинами, только газеты уже не было — её унесла Лиза, чтобы показать гимназическим подругам.

Вересов снял сюртук, повесил его на вешалку, где он сразу принял вид человека, который только что вернулся из приличного общества и теперь отдыхает.

— Значит, так, — сказал он, садясь за стол и придвигая к себе коробку. — У нас есть дагерротип сороковых годов. На нём — семейство Таубе и лишнее лицо в зеркале. Лицо — в модном сюртуке. Сюртук — Теодора. Теодор шьёт так второй год. Значит, лицо — новое. А пластина — старая. Кто-то взял старую пластину и снял на неё нового человека.

— Эмиль? — спросил Макар.

— Эмиль заказал, Давидсон сделал, — кивнул Вересов. — Один хотел, чтобы завещания не было, другой — чтобы было привидение. А получилось — два дагерротипа. Один без лица, другой с лицом. И оба — враньё.

— А зачем два? — не понял Макар.

— А затем, что когда врёшь, всегда нужно два вранья, — сказал Вересов. — Одно — для тех, кто хочет, чтобы было так, другое — для тех, кто хочет, чтобы было этак. А правда, Макар, она одна. И она, как правило, в комоде у экономки.

— У какой экономки?

— У Глафиры Петровны, — сказала Лиза, которая уже успела снять пальто и теперь сидела на подоконнике, болтая ногами. — Она на Английской живёт. Я её знаю. Строгая. Пироги с капустой печёт.

— Пироги с капустой — это серьёзно, — сказал Макар уважительно. — За пироги с капустой я бы тоже завещание написал.

Вересов посмотрел на них обоих — на гимназистку на подоконнике и на мальчишку у печки — и вдруг почувствовал то, что чувствует человек, когда дело, которое казалось простым, начинает обрастать людьми.

— Вот что, — сказал он. — Завтра с утра пойдём на Английскую. К барону. Посмотрим на дом, на зеркало, на экономку. И на завещание, если оно есть.

— А если его нет? — спросила Лиза.

— А если его нет, — Вересов откинул прядь назад, — то его кто-то очень хорошо спрятал. А то, что хорошо спрятано, Лиза, всегда хочет, чтобы его нашли. Особенно если это завещание.

Макар подошёл к столу, посмотрел на коробку с пластинами.

— Барин, а можно я тоже посмотрю на дагерротип? Ну, тот, с привидением?

— Нельзя, — сказал Вересов. — Он у Давидсона остался. А у Давидсона теперь — Пузырёв. А у Пузырёва — протокол. А протокол, Макар, это такая вещь, что лучше его не трогать, пока он сам тебя не тронет.

— А когда тронет?

— А когда ты начнёшь делать фальшивые дагерротипы, — Вересов улыбнулся. — А ты ведь не начнёшь?

— Я? — Макар испугался. — Я только честные делаю! Которые не стыдно показать!

— Вот и хорошо, — Вересов встал. — А теперь — чай. С лимоном. И без привидений. Привидения, они, знаешь ли, чай не пьют. Они только в зеркалах отражаются. И то — если их туда поставить.

Лиза спрыгнула с подоконника.

— А я пойду домой, — сказала она. — А то папенька скажет, что я опять у фотографа пропадала.

— А ты где пропадала? — спросил Вересов.

— У фотографа, — честно сказала Лиза. — Где же ещё?

— Логично, — кивнул Вересов. — Иди. И завтра с утра — на Английскую. Без опозданий. И без газеты. Газету мы уже читали.

— А с чем? — спросила Лиза.

— А с зонтом, — сказал Макар. — Дождь же.

— С зонтом и с пирогами, — добавил Вересов. — Если Глафира Петровна даст. А она, я думаю, даст. Экономки, они всегда дают пироги тем, кто приходит с хорошими новостями. А у нас новость хорошая: дом — её.

Лиза ушла, оставив после себя запах мокрой шерсти и гимназических чернил. Макар пошёл подбрасывать дрова в печку, которая теперь гудела довольно, как кот.

Вересов остался один. Он сидел за столом, смотрел на коробку с пластинами, на стакан с чаем, который так и не выпил, и думал о том, как странно устроено прошлое.

Вот лежит дагерротип. Сороковые годы. Семейство. Зеркало. И в зеркале — человек, которого там быть не должно. Человек в модном сюртуке. Человек, который хочет, чтобы его приняли за привидение, а на самом деле хочет, чтобы его приняли за наследника.

И ведь почти получилось. Если бы не газета, если бы не Лиза, если бы не Давидсон с его бородой, за которую удобно держаться, когда врёшь, — никто бы и не заметил. Продали бы дагерротип за пять тысяч как диковинку, а завещание — как будто его и не было. И дом — внуку. А экономка — так и осталась бы экономкой.

Но не получилось. Потому что в Петербурге, даже в дождь, даже в октябре, даже когда голуби летают извиняясь, — всегда найдётся гимназистка, которая принесёт газету, и фотограф, который посмотрит на сюртук и скажет: «Так теперь не шьют».

Вересов встал, подошёл к окну. За окном — Загородный, мокрый, блестящий, с фонарями, которые уже зажигали, хотя было ещё не темно.

— Лицо, которого не было, — пробормотал он. — А ведь какое точное название. Лица, которого не было, всегда больше всего хотят, чтобы оно было. И иногда им это почти удаётся.

Он откинул прядь назад, поправил воротник, хотя воротник и так был в порядке, и пошёл в тёмную комнату — проверять, высохли ли отпечатки, которые он утром повесил сушиться.

Отпечатки высохли. На них был Петербург. Мокрый, серый, с извозчиками, которые брали двойную цену. И ни одного лишнего лица. Пока.

Вечером дождь наконец перестал, и город вздохнул. Вересов вышел на Загородный без зонта — назло погоде, которая всё равно уже всё испортила.

Петербург после дождя всегда выглядит так, будто его только что вымыли и забыли вытереть. Тротуары блестят, в лужах отражаются фонари, а в воздухе пахнет мокрым камнем и чем-то ещё, что в Петербурге называют «свежестью», хотя на самом деле это просто вода, которая на три часа стала чище Невы.

Макар догнал его у булочной.

— Барин, а барин! — он запыхался. — А я вот что подумал. А если завещание — настоящее, а дагерротип — поддельный, то что тогда настоящее? Завещание или дагерротип?

— Хороший вопрос, Макар, — сказал Вересов, не останавливаясь. — Философский. На него даже судья на Моховой не сразу ответит.

— А вы ответите?

— А я отвечу, — Вересов остановился у витрины, где за стеклом лежали булки, похожие на маленькие солнца. — Настоящее — то, что в комоде у экономки. А всё остальное — попытка это настоящее спрятать. Или продать. За пять тысяч.

— А экономка — она какая?

— А экономка, — Вересов посмотрел на отражение Макара в витрине, — а экономка — она как дагерротип. Снаружи — просто доска, а внутри — вся история. Надо только правильно проявить.

Макар задумался. Думал он всегда громко, с сопением.

— А я вот что ещё подумал, барин. А если бы я был бароном, я бы тоже завещание написал. Только я бы написал так: «Всё — Макару. За то, что он печку топит».

— За печку — это мало, — сказал Вересов. — За печку дают только чай. А за дом — надо что-нибудь посерьёзнее. Например, родиться от гувернантки-француженки. Это, Макар, уже повод для завещания.

— А у меня матушка — не француженка, — вздохнул Макар.

— Зато у тебя печка, — утешил его Вересов. — А печка в Петербурге — дороже француженки. Особенно в октябре.

Они дошли до угла Загородного и Гороховой, где обычно стоял городовой. Городового не было — видимо, ушёл сушиться.

— Барин, а можно я завтра с вами на Английскую пойду? — спросил Макар.

— А ты зачем?

— А я посмотрю на зеркало. С ангелами. Я ангелов люблю. Они, говорят, всё видят, а ничего не рассказывают. Как фотографы.

— Как фотографы, — кивнул Вересов. — Только фотографы потом ещё и проявляют. А ангелы — нет. Ангелы только держат раму. Что, впрочем, тоже работа.

— А тяжёлая?

— Сто килограммов, — сказал Вересов. — Рама. А ангелы — ещё тяжелее. Потому что им надо держать не только раму, но и всё, что в зеркале отражается. А в зеркале, Макар, отражается много лишнего. Особенно когда в доме — долги.

Макар посмотрел на него с уважением.

— Вы, барин, как скажете — так и в газете можно печатать.

— В газете уже напечатали, — Вересов кивнул в сторону, где на тумбе висел мокрый лист газеты с заголовком про дагерротип. — И видишь, что получилось? Привидение. А на самом деле — внук в долгах. Вот тебе и газета.

— А вы в газеты не верите?

— А я верю только в то, что сам проявил, — сказал Вересов. — А проявил я пока только одно: что лицо, которого не было, очень хочет, чтобы оно было. И что для этого оно готово на всё. Даже на то, чтобы стать привидением. За пять тысяч.

Они повернули обратно к ателье. Фонари уже горели вовсю, и в их свете Загородный выглядел почти прилично — как человек, который надел чистую рубашку, но забыл побриться.

— Барин, а как вы думаете, — спросил вдруг Макар, — а Глафира Петровна — она красивая?

— А ты зачем спрашиваешь?

— А я просто. Если она хозяйка дома, то, может, она и замуж выйдет. А я бы за неё замуж не пошёл. Она строгая.

— А ты бы за кого пошёл?

— А я бы за Лизу, — честно сказал Макар. — Она хоть и гимназистка, а пироги не печёт, зато газеты приносит. А с газетами веселее, чем с пирогами.

— С газетами — веселее, — согласился Вересов. — Только от газет — долги. А от пирогов — сытость. Выбирай, Макар.

— А я и то и другое выберу, — сказал Макар. — И газету, и пироги. И чтобы дом — мой. Как у Глафиры Петровны.

— А вот это, — Вересов откинул прядь назад и улыбнулся, — а вот это уже похоже на завещание. Только его надо написать. И чтобы никто не подделал. А то опять получится лицо, которого не было.

Они подошли к ателье. На крыльце уже стояла Лиза — опять без стука, опять с газетой, только теперь газета была другая, вечерняя.

— Вы где ходите? — крикнула она. — Я вас уже час жду! Тут такое пишут!

— Что пишут? — спросил Вересов.

— Пишут, что барон Таубе умер! — Лиза замахала газетой.

— Как умер? — Вересов остановился. — Когда?

— Да не умер! — Лиза засмеялась. — Это я вас пугаю! Пишут, что он продаёт дом! За десять тысяч!

— Десять тысяч? — переспросил Макар. — А дагерротип — пять. Значит, дом — это два дагерротипа. Недорого.

— А завещание? — спросил Вересов.

— А про завещание — ничего не пишут, — Лиза сложила газету. — Пишут только про привидение. Что оно в зеркале. И что его можно посмотреть в лавке Давидсона за двугривенный.

— За двугривенный — это уже не привидение, а аттракцион, — сказал Вересов. — Пойдёмте домой. Завтра с утра — на Английскую. Пока дом ещё не продали. И пока привидение ещё за двугривенный, а не за пять тысяч.

И они вошли в ателье, где пахло коллодием, старой бумагой и пирогами, которых ещё не было, но которые, как чувствовал Вересов, уже где-то пеклись — в маленькой комнате на втором этаже дома на Английской, где жила экономка, которая тридцать лет ждала, когда её назовут хозяйкой.

А на столе, где утром лежали три вещи, теперь лежали четыре: коробка с пластинами, стакан с чаем, который опять остыл, и два билета. Один — в театр, другой — на выставку дагерротипов в Академии. Оба принесла Лиза, оба — «непременно и вслух», оба — на завтра.

— В театр я не пойду, — сказал Вересов, глядя на билеты. — В театре и так каждый день лица, которых не было. А вот на выставку — пойдём. Посмотрим, сколько ещё привидений продаётся за двугривенный.

— А если там тоже внуки в долгах? — спросила Лиза.

— Тогда, — Вересов откинул прядь назад и посмотрел на неё тем самым взглядом, за который его прощали даже те, кого он снимал неудачно, — тогда мы их тоже проявим. Как всегда. До конца. Пока не станет ясно, где лицо, а где — только его тень в зеркале.

За окном снова начинал моросить дождь, но теперь он казался не нудным, а почти уютным — как будто город решил, что если уж ему суждено быть мокрым, то пусть будет мокрым красиво, с фонарями, с отражениями, с лишними лицами, которые, если присмотреться, оказываются совсем не лишними, а просто забытыми.

И Вересов подумал, что в этом, собственно, и состоит его работа: находить забытые лица и возвращать их туда, где им положено быть. Даже если для этого надо пройти через лавку антиквара, дом с колоннами и контору нотариуса с сейфом в пятьсот килограммов чужих тайн.

— Макар, — сказал он, не оборачиваясь, — ставь самовар. И достань ту коробку, где у нас старые дагерротипы лежат. Посмотрим, нет ли там ещё каких-нибудь внуков в модных сюртуках. А то вдруг мы что-то пропустили.

— А если пропустили? — спросил Макар, уже ставя самовар.

— А если пропустили, — Вересов улыбнулся, — то они сами придут. Лица, которых не было, они всегда приходят. Особенно когда их ждут. И особенно — когда в доме пахнет пирогами с капустой.

— А вы, барин, — Макар вдруг вспомнил, — а вы завтра на выставку пойдёте? Там дагерротипы будут. Настоящие. Сороковых годов.

— Пойду, — кивнул Вересов. — Посмотрю, сколько там лишних лиц. И сколько — настоящих. И сколько — с бородами, за которые удобно держаться, когда врёшь.

— А бороды — там будут? — спросил Макар.

— А бороды — там будут, — кивнул Вересов. — В сороковых бороды носили все. И бароны, и гувернёры, и даже экономки. Только экономки — не носили. У них — пироги. С капустой.

— А пироги — там будут? — спросил Макар.

— А пироги — там не будут, — сказал Вересов. — На выставке — только дагерротипы. А пироги — у Глафиры Петровны. На Английской. Пойдёмте туда. Пока выставка не закрылась. И пока пироги не остыли.

И они пошли на Английскую, трое, под зонтом, который опять был нужен, потому что дождь опять начинал моросить, как будто тоже хотел на выставку. Выставку дагерротипов, где лица, которых не было, и лица, которые были, но о которых все забыли, смотрели из рамок и молчали. Тридцать лет молчали. А теперь — говорили. За пять тысяч. Или за двугривенный. Как повезёт.

— А вы, барин, — Лиза вдруг спросила, когда они уже допили чай, — а вы думаете, через сто лет тоже будут экономки, которые оказываются хозяйками?

— А через сто лет, — Вересов посмотрел на окно, где за окном — Загородный, мокрый, с фонарями, — а через сто лет тоже будут экономки, которые оказываются хозяйками. И внуки в долгах — тоже будут. И дома с колоннами — тоже будут. И зеркала с ангелами — тоже будут. Сто килограммов. И дагерротипы — тоже будут. Без лиц, с лицами, с французами, с внуками в модных сюртуках. Много. И все — про прошлое. Которое кто-то очень хотел переделать.

На страницу:
1 из 3