
Полная версия
Телохранитель для янычара

Кристина Соль
Телохранитель для янычара
Глава 1. Алеппо
Клиент вышел из ресторана на две минуты раньше условленного, и это решило всё.
Я стояла у левого крыла машины, водитель уже завёл двигатель, и по регламенту мне полагалось быть у двери за сорок секунд до его выхода. Сорока секунд у меня не было. Он появился под козырьком, застёгивая пиджак на ходу, довольный собой после ужина, за которым, судя по лицу, договорился о чём-то выгодном. За его спиной в дверях толпились двое партнёров и метрдотель.
Улица была мокрая после дневного дождя. Милан в конце октября пахнет мокрым камнем и выхлопом, и этот запах я знала лучше, чем запах собственной квартиры. Фонари отражались в асфальте длинными размазанными полосами. Витрина обувного магазина напротив давала мне зеркало на всю ширину тротуара, и в этом зеркале я увидела мотоцикл раньше, чем услышала его.
Он шёл вдоль осевой на средней скорости. Двое. Пассажир сидел слишком прямо для того, кто просто едет, и правую руку держал под курткой на уровне пояса.
Дальше мне не нужно было думать. Тело у меня работает быстрее головы — этому учат восемь лет, и потом оно уже не спрашивает разрешения.
Я успела сделать три вещи. Толкнула клиента плечом вниз и влево, за капот, — там металл и колёсная арка, это хоть какая-то защита. Крикнула водителю уходить. И встала между мотоциклом и тем местом, где только что был мой клиент, потому что именно за это мне платили, и потому что в ту секунду там больше некому было встать.
Выстрелов я почти не услышала. Странная вещь, о которой не рассказывают на курсах: вблизи это не грохот, а сухой плоский щелчок, будто кто-то с силой захлопнул книгу. Первый попал в бронежилет под лопатку, развернул меня. Второй прошёл выше, где пластин нет.
Асфальт оказался тёплым. Я лежала щекой на мокром камне, видела перевёрнутый фонарь, витрину с туфлями, чью-то ногу в чёрном ботинке совсем близко от моего лица. Слышала, как кричит метрдотель. Думала об очень глупом: что сегодня не позвонила матери, а собиралась. Что в морозилке разморозится рыба. Что клиент, кажется, жив, и значит, работа сделана.
Потом стало холодно, и свет ушёл.
Я умерла двадцать девятого октября, в двадцать два тридцать шесть, на Корсо Венеция, при исполнении.
Первое, что я поняла, — я лежу на камне, и камень неровный.
Это была профессиональная мысль, а не философская. Асфальт ровный. Я лежала на чём-то, что ровным не было: круглые булыжники разного размера, между ними сухая пыль, в пыли что-то липкое.
Второе — запах. Не выхлоп. Пыль, нагретая глина, дым от горящих дров, ослиная моча, перезрелые фрукты и поверх всего этого — что-то пряное и сладкое, чего я не могла назвать.
Третье — звук. Никаких машин. Вообще ни одной. Голоса, много голосов, не по-итальянски, где-то далеко удары металла о металл, рёв осла, скрип дерева.
Я не открывала глаза ещё секунд десять. Правило простое: пока противник считает тебя без сознания, преимущество твоё, а информацию можно собирать и с закрытыми глазами. Дышала неглубоко, ровно.
Боли не было нигде. Совсем. Я лежала на правом боку, левая рука подо мной, ноги свободны, ничем не связана. Одежда своя — я чувствовала воротник рубашки, жёсткий край брюк, шнуровку ботинок. Кобуры на бедре не было. Логично, если меня обыскивали. Но тогда сняли бы и ботинки.
Открыла глаза.
Переулок шириной в два шага, стены глиняные, побелённые когда-то давно, теперь серо-жёлтые. Сверху — полоса неба такой густой синевы, какой над Миланом не бывает. Солнце стояло высоко и било в одну стену, вторая была в глубокой тени, и в этой тени лежала я. Над головой на высоте третьего этажа между стенами были переброшены жерди, на жердях сушилось бельё.
В двух метрах от меня лежал мужчина.
Я села, и это движение отозвалось в спине под лопаткой тупой памятью удара — там, где вошла первая пуля. Больше нигде. Ощупала себя быстро: куртка на месте, рубашка на месте, ткань целая. Ни дырок, ни крови. Броню с меня, надо полагать, сняли, потому что её не было.
Потом я посмотрела на мужчину внимательно, уже как на работу.
Лет сорок. Смуглый, борода с проседью, одежда не европейская: длинная рубаха до колен, поверх неё безрукавка тёмного сукна, широкий пояс, обмотанный несколько раз, штаны, заправленные в мягкие сапоги. Голова непокрыта, рядом валялась смятая шапка с обмоткой. Лежал на спине, левая рука откинута, правая прижата к животу.
Под ним натекло. Кровь уже не блестела, края лужи схватились коркой и потемнели до бурого, но середина ещё была влажной. От тридцати минут до полутора часов, поправка на жару и на то, что камень сухой и тянет влагу.
Я подвинулась ближе на коленях и отвела его правую руку.
Два входа. Один под рёбрами справа, второй в бок, ниже. Узкие, с ровными краями, длиной в три пальца. Не нож с широким клинком — что-то тонкое и длинное. Ударили снизу вверх, с близкой дистанции, и знали куда: второй удар пришёл в печень, и от него человек умирает быстро, молча и почти без шанса.
Он не защищался. На ладонях не было порезов, под ногтями чисто, рукава целые. Значит, либо не успел, либо не ожидал — стоял к тому, кто его убил, вплотную и спокойно.
Пояс был развязан и стянут набок. За него, судя по потёртости ткани, обычно затыкали что-то тяжёлое. Сейчас там было пусто.
Я сидела на корточках над трупом в чужом переулке и думала совершенно ясную вещь: меня сейчас найдут рядом с ним.
Приезжая в незнакомую страну, я всегда первым делом читала местный уголовный кодекс в части необходимой обороны. Полезная привычка. Только я не знала, какая это страна.
Я поднялась и проверила карманы. Свои.
Паспорт — тёмно-красный, с золотым гербом. Пропуск агентства с моей фотографией и голограммой. Ключи от квартиры в Милане, три штуки на кольце с брелоком-карабином. Пятьдесят евро одной бумажкой и мелочь. Телефон.
Телефон включился. Я смотрела на экран и понимала, что вот это — самое страшное, что я видела за сегодня. Двадцать девятое октября. Двадцать два тридцать шесть. Время остановилось в ту минуту, когда я легла на асфальт, и с тех пор не шло. Заряд семь процентов. Сети нет. Не «слабый сигнал» — нет вообще, ни одной полоски, пустой значок и перечёркнутый круг.
Я подняла его повыше, к полосе солнца. Ничего. Прошла три шага к устью переулка. Ничего.
Выключила и убрала во внутренний карман. Семь процентов — это ресурс, и тратить его на надежду я не собиралась.
От выхода из переулка до открытого пространства было метров пятнадцать. Я пошла туда, держась теневой стороны, и остановилась, не доходя двух шагов до света.
Улица. Узкая, кривая, вся в тени от натянутых поперёк полотнищ. Люди шли двумя встречными потоками, между ними проталкивались навьюченные ослы, и погонщики кричали что-то, от чего толпа расступалась. Мужчины в таких же рубахах и безрукавках, как у покойника, некоторые в халатах поярче. Головы у всех покрыты — чалма, шапка, платок, у кого-то просто намотанная тряпка. Женщин было мало, и все шли закутанными от макушки до щиколоток, парами или в сопровождении мужчины.
Вдоль стен сидели торговцы. Горки чего-то жёлтого и красного, конусы сахарных голов, связки сушёной травы, медные кувшины, рулоны тканей. Мальчишка тащил на голове поднос с лепёшками. Дальше, где улица расширялась, стояли навесы и начинался крытый ход с отверстиями в своде, и через эти отверстия внутрь падали белые столбы света, полные пыли.
Ни одного провода. Ни одной вывески с буквами, которые я могла бы прочесть. Ни стекла в окнах. Ни одного человека в брюках.
Поверх крыш, над всем этим, на высоком холме стояла крепость. Огромная, рыжая, с покатым каменным откосом у подножия, с мостом на арках, ведущим к башне ворот. Я видела её раньше — на фотографии, в новостном сюжете, кажется, о войне.
Цитадель Алеппо.
Я стояла в тени и медленно дышала.
У меня было три объяснения, и я честно перебрала все, потому что не перебрать их было бы непрофессионально.
Реконструкция, съёмки, тематический квартал — это отпало на вторую минуту наблюдения. Реконструкторы не выглядят так буднично. У массовки не бывает таких зубов, таких рук и такой одежды, застиранной, зашитой в четырёх местах, ношенной не первый год. И массовку не заставляют мочиться у стены на глазах у прохожих.
Кома, и всё это придумал мой мозг. Тут закавыка в том, что от этого объяснения ничего не меняется. Если действовать всё равно надо одинаково, то незачем и выбирать.
Оставалось третье, и оно мне не нравилось, зато объясняло разом и труп, и цитадель, и остановившееся время на экране.
Я умерла. И оказалась здесь.
Никакого света в конце коридора, никаких голосов, никакого выбора мне не предложили. Просто одно место закончилось и началось другое.
Мне понадобилось на это примерно сорок секунд. Потом я отложила вопрос в сторону: он не решался, зато решались другие.
Оперативная обстановка выглядела так. Я не знала языка. Не знала законов. У меня не было воды, денег, которые здесь что-то значат, оружия, документа, который тут признают, и крыши. На мне была одежда, из-за которой на меня оглянется каждый встречный, и я, женщина, стояла одна на улице города, где женщины по улице одни не ходят. В пятнадцати метрах за спиной лежал убитый, и связать его было не с кем, кроме меня.
Значит, порядок такой. Внешность. Вода. Место. Легенда.
Легенда — первое, на самом деле, потому что остальное без неё не строится.
Вопрос, на который мне придётся отвечать сегодня раз двадцать: кто ты и почему ты одна.
Итальянка. Тут врать бессмысленно — выговор, лицо, рост, я не сойду ни за кого другого. Значит, надо использовать. Венеция. Венецианские купцы здесь есть, я в этом почти уверена: Алеппо — перекрёсток, сюда сходятся товары из Персии и Индии, и европейцы в таком месте были всегда. Венецианка — это объясняет язык, это объясняет деньги и это объясняет свободу, потому что женщины в венецианских торговых домах вели дела, когда мужей носило по морям.
Вдова. Вдова объясняет всё остальное: почему одна, почему без мужчины, почему едет. Вдова в любой культуре имеет право на то, на что не имеет права незамужняя.
Имя. Моё настоящее — Анна, его я оставлю, отзываться на чужое я буду с задержкой в полсекунды, а полсекунды тут стоят дорого. Фамилию нужно тяжёлую. Морозини. Венецианская фамилия, старая, из тех, что на слуху даже у тех, кто в Венеции не был. Если фамилия велика — это работает в обе стороны: ко мне будут осторожнее, но и проверить захотят сильнее. Я взяла риск.
Анна Морозини, вдова Джакомо Морозини, еду в Стамбул по делам торгового дома покойного мужа. Караван, с которым я шла, я потеряла. Или на него напали. Второе лучше: объясняет отсутствие вещей, денег и сопровождения и вызывает сочувствие вместо подозрения.
На всё это ушло меньше времени, чем на то, чтобы объяснить.
Я вернулась в переулок.
Он всё так же лежал, и мухи уже нашли его. Я присела рядом и сказала вслух, по-итальянски, потому что надо было что-то сказать:
— Извини.
Потом сняла с него безрукавку.
Она снялась тяжело — левую руку пришлось поднимать, и рука уже не гнулась как надо. Кровь на ней была только снизу, по краю, тёмное на тёмном не читалось. Шапку с обмоткой я тоже взяла. И нож, который нашла не за поясом, а в правом сапоге, в кожаном чехле, пришитом изнутри к голенищу: узкий, с прямым клинком в ладонь длиной, с потёртой костяной рукоятью. Убийца его не нашёл, потому что не искал — забрал то, что на виду.
Кто носит нож в сапоге и умеет пришить туда чехол, тот не подпускает к себе незнакомого вплотную. Значит, он знал того, кто его убил.
Я запомнила это и пошла дальше.
Бельевые верёвки над переулком висели низко, и с них я сняла длинный кусок серой ткани — не самый новый, и я выбрала именно его, потому что пропажу хорошей вещи заметят раньше. Обмотала голову и шею так, как видела на женщинах на улице: лоб закрыт до бровей, подбородок и шея закрыты, свисающий конец перекинут через плечо и спрятан. Волосы убрала полностью.
Безрукавку надела поверх своей куртки, и она сошлась на груди почти встык. Брюки и ботинки — с этим я ничего сделать не могла. Оставалось надеяться на пыль, на полумрак крытых рядов и на то, что человек видит то, что ожидает увидеть.
Нож ушёл за пояс, под безрукавку, рукоятью вправо и чуть назад. Я поправила его дважды, пока не легло правильно.
Потом рука сама скользнула к правому бедру, к тому месту, где восемь лет подряд висела кобура.
Там было пусто. Я посмотрела на собственную ладонь с некоторым интересом. Кобуры не было — её сняли вместе с бронёй, и всё равно рука пошла туда.
В крытых рядах было прохладно. Своды высокие, каменные, в них через равные промежутки круглые отверстия, и через них падал свет, а в свете стоял дым от жаровен. Шум под сводом собирался и гудел. Пахло жареным мясом, кожей, мылом и чем-то горьким, травяным.
Я шла и работала.
Вход, выход, тупик. Ниши между лавками, куда можно уйти с линии. Мальчишки, которые слишком долго идут за одним и тем же человеком. Мужчина у столба, который ни на что не смотрит, но стоит здесь дольше меня. Ширина прохода, толщина толпы, направление потоков.
Толпа была плотная, но невраждебная, и на меня посмотрели ровно дважды: один раз продавец тканей, второй раз старуха с корзиной, и старуха смотрела дольше. Я опустила глаза и отвернулась, и она пошла своей дорогой.
Слова вокруг были не совсем чужие. Арабский я учила два года перед контрактом в Эмиратах, учила плохо, урывками, между сменами, но какие-то куски остались. Здесь говорили не на том арабском, который мне ставил преподаватель, но десятое слово я узнавала. «Сколько». «Дорого». «Завтра». «Вода».
Турецкий я слышала тоже, и его я не понимала вообще. Зато я поняла, что говорящих по-турецки здесь слушают внимательнее. Двое таких прошли через ряд, и перед ними расступились без всякой просьбы: высокие шапки, длинные тёмные кафтаны, походка людей, которые не привыкли обходить.
Османы. Ну конечно. Крепость на холме, минареты с восточной стороны, и город, в котором арабы торгуют, а турки ходят так, что перед ними расступаются. Селим взял Сирию — когда? Шестнадцатый век, начало. Значит, я где-то после.
Дальше без даты я была слепа, и это меня беспокоило больше, чем отсутствие денег.
Воду я нашла у мечети.
Фонтан был вделан в стену: каменная чаша, над ней решётка, из трубки бежала тонкая струя. К нему подходили, пили из ладоней, ополаскивали лицо и шли дальше, и никто ни у кого не спрашивал разрешения. Я подождала, пока отойдёт очередная пара, подошла и пила долго, дольше, чем стоило.
Вода была тёплая и отдавала железом, и лучше я не пила ничего никогда.
Пока пила, слушала.
И услышала итальянский.
Двое стояли в десяти шагах у стены мечети, в европейском платье — тёмные короткие плащи, шляпы, чулки. Говорили быстро, с венецианским тягучим выговором, о ценах на перец и о том, что галеры ушли из Триполи с опозданием. Один сказал, что в этом году, в сорок третьем, всё сдвинулось на две недели против обычного, и второй ответил, что так было и в прошлом.
Тысяча пятьсот сорок третий год.
Я стояла у фонтана с мокрыми ладонями и повторяла про себя эту цифру, пока она не легла куда надо.
Сорок третий. Сулейман. Тот самый, которого европейцы зовут Великолепным, и империя сейчас на самом верху своей силы. Роксолана — она уже при нём, и она уже больше чем жена. Ибрагим-паша — визирь, друг детства, казнён; я помнила, что это было в тридцатые, значит, к сегодняшнему дню он мёртв уже несколько лет, и упоминать его как живого нельзя ни в коем случае.
Янычары. Синан строит мечети. Шёлковый путь работает, и по нему идёт всё — шёлк, перец, гвоздика, рабы, письма, слухи.
Больше я не помнила почти ничего, и это «почти ничего» было моим единственным преимуществом перед всеми остальными людьми в этом городе.
Подойти к соотечественникам я не могла. Я думала об этом ровно десять секунд, и вывод был жёсткий: венецианская колония в Алеппо — это тридцать-сорок человек, все друг друга знают, у них консул и свой двор, и если я назовусь Морозини перед ними, меня разберут за один вечер. Мою легенду можно рассказывать кому угодно, кроме венецианцев.
Я отошла от фонтана в тень и встала так, чтобы видеть площадь целиком.
И на этом моё везение кончилось, потому что через площадь шёл человек в такой же безрукавке, как на мне, и смотрел он прохожим на ноги.
Я развернулась и пошла в ряды.
Он двинулся следом. Не быстро — он не бежал, не кричал, просто шёл по моему следу через три человека, и в крытом ряду, где толпа гуще, сократил до двух.
Ботинки. Дело было в ботинках, я поняла это сразу. Ни у одного человека в этом городе не было на ногах чёрной кожи с рубчатой подошвой и шнуровкой на восемь дырок.
Я свернула в боковой проход, потом ещё раз, вышла к мастерским, где стучали по меди, и по звуку поняла, что здесь тупик раньше, чем увидела стену. Развернулась, прошла обратно и встала за угол у входа в мастерскую, спиной к стене, в тени, вполоборота.
Он вошёл в проход и остановился, потеряв меня.
Я дала ему сделать два шага и вышла сбоку.
Дальше было просто. Я взяла его за правое запястье, вывернула кисть наружу и вниз, и он пошёл за собственной рукой, как ходят все, потому что иначе ломается лучевая кость. Прижала его лицом к стене, локтем поперёк лопаток, ногу поставила между его ног. От начала до конца — секунды полторы, и он не успел даже вдохнуть, чтобы закричать.
Он был лёгкий и не боец. Под моей рукой он дрожал.
— Тихо, — сказала я по-итальянски, потом по-арабски, одним из тех десяти слов, что помнила. — Тихо.
Он забормотал. Я разобрала «Юсуф», разобрала «деньги», разобрала «не я».
Отпустила запястье, перехватила за шиворот, развернула к себе и придержала у стены ладонью. Мальчишка. Лет семнадцать, жидкая борода, глаза как у зайца.
Он смотрел на меня и явно что-то узнавал. Не меня — вещь на мне. Ткнул пальцем в безрукавку. Сказал слово. Повторил его, потом сказал ещё одно, и это второе я знала.
«Мёртвый».
Я подобрала свои жалкие десять слов и спросила:
— Кто? Кто мёртвый?
Он назвал имя. Потом сказал ещё, длинно, быстро, и из всего этого я вытащила одно: «хан». Постоялый двор. Он показал рукой в сторону и назад, за мечеть, и повторил: хан, хан.
Я отпустила его.
Это было неправильно с точки зрения тактики: он видел моё лицо, он знал направление, и он мог привести людей. С точки зрения всего остального это было единственное, что я могла сделать, потому что он не был мне врагом и я не собиралась начинать здесь с убийства мальчишки.
Он не побежал. Постоял, потирая запястье, и сказал ещё одну фразу, и в ней было слово «караван».
Хан я нашла по запаху и по звуку.
Это оказался квадрат в два этажа, сложенный из светлого камня, с воротами такой высоты, что в них проходил гружёный верблюд. Внутри — двор, посреди двора колодец, по периметру нижнего этажа склады и стойла, наверху галерея с комнатами. Во дворе стояли на коленях верблюды, ходили мулы, лежали на камне тюки, накрытые рогожей, и человек двадцать занимались каждый своим.
Я встала у ворот, в стороне, там, где сидели нищие, и смотрела минут десять.
Караван собирался. Это было видно по всему: тюки сортировали по весу, упряжь проверяли, воду наливали в бурдюки, и во дворе стоял старик в добротном халате, перед которым все проходящие замедляли шаг. Возле него держался писец с доской.
И у колодца, у самой воды, стояли трое мужчин с палками и одним мечом на всех, а перед ними — здоровый детина, который что-то им втолковывал. Один из троих ушёл. Двое остались.
Найм. Они набирали охрану, и набирали прямо сейчас, посреди дня, в спешке.
Люди не набирают охрану в спешке накануне выхода. Люди набирают её заранее, из проверенных. Набирают в спешке тогда, когда кто-то из проверенных вдруг перестал быть доступен.
Я стояла у ворот в чужой безрукавке, с чужим ножом за поясом и с паспортом страны, которой не будет ещё триста лет, и считала, что у меня есть.
Денег нет. Языка нет. Имени нет. Крыши нет. Есть навык, который здесь стоит дороже золота, — и ни одной причины, по которой кто-то поверит, что он у меня есть.
Я вошла во двор.
Старик поднял голову раньше, чем я сделала третий шаг, — значит, видел меня ещё у ворот. Писец рядом с ним перестал писать.
А за спиной старика, в тени под галереей, сидел на тюке человек и чистил ногти лезвием. Он не поднял головы, когда я вошла. Он вообще ни разу на меня не посмотрел — и я почувствовала его внимание так же ясно, как чувствуют направленный в спину свет.
Старик заговорил. Писец перевёл на ломаный итальянский, старательно и с трудом:
— Хаджи Мустафа спрашивает: женщина, ты потерялась? Кого ты ищешь?
— Работу, — сказала я. — Вы ищете охрану. Сегодня у вас убили человека в переулке за медными рядами. Ножом, дважды, снизу вверх, и он знал того, кто это сделал.
Писец переводил. Старик слушал, и его добродушное лицо не менялось, но глаза стали другими.
Во дворе сделалось очень тихо, и в этой тишине человек в тени наконец поднял голову и посмотрел прямо на меня.
Глава 2. Караван
Меня взяли в кольцо за четыре секунды.
Не по команде — просто двор перетёк так, что между мной и воротами встали двое, справа от колодца подошёл третий, а тот здоровый, который набирал охрану, оказался за левым плечом на расстоянии вытянутой руки. Работали они плохо: слишком близко друг к другу, слишком много спин ко мне, и никто не прикрыл галерею наверху. Но их было семеро, а я стояла посреди открытого двора, и это перекрывало любые ошибки в расстановке.
Я не двинулась. Руки держала на виду, ладонями вперёд, локти у корпуса.
Хаджи Мустафа сказал что-то короткое. Писец прокашлялся и перевёл:
— Он спрашивает, откуда ты знаешь про Дауда.
— Дауд — это тот, кто лежит в переулке?
— Да.
— Я его нашла.
Старик заговорил быстрее, и голос у него был ровный, а вот руки он сложил перед собой так, как складывают, когда хотят не показать, что дрожат.
— Хаджи Мустафа говорит: женщины не находят мёртвых в переулке за медными рядами. Женщины туда не ходят. Он спрашивает, что ты там делала.
Вот он, первый настоящий вопрос за сегодня. Я знала, что он прозвучит, и знала, что отвечать на него придётся не словами.
— Я там очнулась, — сказала я. — На меня напали за городом, я была с караваном из Триполи. Меня оглушили и бросили. Очнулась рядом с ним.
Писец перевёл. Кто-то за спиной хмыкнул. Здоровый слева придвинулся ещё на полшага, и я слышала, как у него скрипит кожа пояса.
— Он спрашивает, почему тебе верить.
— Он и не должен верить. Пусть проверяет.
Я показала глазами на тюки под галереей — медленно, чтобы никто не принял движение головы за начало чего-нибудь.
— Дауд был опытный. Он не подпускал к себе чужих ближе чем на два шага — это видно по тому, как он носил нож: не за поясом, а в сапоге, в чехле, пришитом изнутри. Такое пришивают те, кого однажды уже обезоружили. У него на ладонях нет ни одного пореза, рукава целые, под ногтями чисто. Он не защищался. Такого не ударишь дважды подряд, если он тебя не знает и не стоит спокойно. Значит, убийца был ему знаком.
Писец переводил кусками, спотыкался, переспрашивал слова. Я говорила медленно и делала паузы там, где надо было дать ему догнать.
— Ударили снизу вверх, узким клинком, второй раз — в печень. Так бьют те, кто знает куда и хочет, чтобы жертва не кричала. Не грабёж. С него сняли то, что было за поясом, но нож в сапоге не нашли — потому что не искали. Искали что-то определённое и забрали только это.
Я замолчала.
Хаджи Мустафа слушал перевод, глядя мимо меня, на ворота. Потом сказал одно слово, и кольцо вокруг разомкнулось — не полностью, но двое отошли к колодцу.
— Он спрашивает: ты знахарка? Или ты видела, кто это сделал?
— Ни то ни другое. Я просто читаю следы. Это моя работа.
— Твоя работа, — повторил писец с сомнением, уже от себя. — Женщина.
— Женщина, — согласилась я.
Старик подошёл ближе. Вблизи он оказался ниже меня на полголовы, сухой, с короткой белой бородой, крашенной хной на концах, и с лицом, какое бывает у людей, сорок лет проторговавших и ни разу не вышедших из себя. Добродушное лицо. Я смотрела в глаза и видела, что доброта там заканчивается на глубине примерно двух миллиметров.
Он заговорил, писец перевёл почти без задержки — видно, эту фразу ему приходилось переводить часто:
— Хаджи Мустафа благодарит тебя за слова о Дауде. Он даст тебе хлеба и воды, и ты пойдёшь. Он не берёт женщин.









