
Полная версия
ДНК-драма. Голос земли
— Не трогай стекло.
Голос отца звучит резко, как щелчок линейки по пальцам.
Я вздрагиваю так сильно, что табуретка подо мной опасно раскачивается. Нога соскальзывает с края, дерево под ступней протяжно и жалобно скрипит. Я едва не лечу вниз вместе со своим восторгом. Сердце сразу же подпрыгивает к горлу, замирает на мгновение, а потом начинает колотиться так сильно, что я слышу его стук в ушах. Я хватаюсь рукой за деревянную раму стеклянной дверцы шкафа, чтобы удержаться. Пальцы скользят по гладкой поверхности, оставляя на прозрачном стекле свои безобразные следы.
Отец уже стоит в дверях. На нем очки. Свет из окна падает на стекла, и они становятся почти белыми. Я смотрю на него снизу вверх, ищу его взгляд, но между нами только холодная поверхность.
— Посмотри, что ты натворила, — шипит он без тени сочувствия. — Все испачкала. Иди за тряпкой. Быстро. Вытри свои пальцы.
Я смотрю на стеклянную дверцу шкафа и вижу на ее безупречной поверхности жирные полукруглые следы. Пять детских отпечатков, расплывчатых и уродливо заметных на этом холодном блеске. Мне становится жарко от стыда, будто я не просто дотронулась, а испачкала что-то священное, как если бы поставила кляксу на иконе.
Я почти сползаю с табуретки, цепляясь коленом, и больно ударяюсь о ножку. Острая боль пронзает кожу, но я даже не останавливаюсь. Табуретка с глухим стуком падает, а я бегу на кухню к маме. Сердце колотится где-то в горле, а ладони потеют.
— Мам, дай тряпку, — выдыхаю я, задыхаясь от бега и страха.
Она оборачивается от раковины, руки у неё в мыльной пене, капли стекают по запястьям.
— Какую ещё тряпку? — спрашивает мама, хмуря брови.
— Папа сказал стекло вытереть.
Она молча кивает на белую хлопчатобумажную тряпку возле мойки, выстиранную до мягкости, с едва заметными следами старых пятен. Я хватаю ее и бегу обратно так быстро, что пятки шлепают по линолеуму.
Отец стоит рядом со шкафом и ждёт. Его фигура кажется огромной, тёмной и неподвижной.
Я снова ставлю табуретку, забираюсь на неё уже осторожнее, чувствуя, как она слегка подрагивает под моим весом. Я поднимаю руку и начинаю тщательно стирать каждый свой отпечаток. Один. Второй. Я тру слишком усердно, до скрипа и боли в пальцах, пока стекло снова не становится гладким, ледяным, без единого следа моего присутствия.
— Ещё вон там, — говорит отец снизу.
Я тянусь левее, вытягиваю шею, напрягаю мышцы.
— И сверху.
Я встаю на носочки, пальцы дрожат от напряжения.
— Нормально вытирай, разводы останутся, — в его голосе слышится холодное недовольство.
Я тру сильнее, пока ладонь не начинает ныть, пока кожа не краснеет и пока я не чувствую, что вот-вот упаду со стула. Наконец стекло снова блестит. Идеально и безупречно. Моих пальцев здесь больше нет. Как будто меня здесь никогда и не было.
Я продолжаю смотреть на Томкэт через эту очищенную поверхность. Теперь уже не касаясь. Только глазами. Издалека. С тем новым знанием, которое быстро и прочно укореняется внутри: к прекрасному можно приблизиться, только очистившись от своих следов и грязи.
Я знаю его тайну. Страшную тайну Томкэта. Историю о женщине, которая имела право находиться внутри этой машины. Кажется, её звали Кара. Кара Халтгрин2[2].
Имя звучало странно, совсем чуждо. Американское. За этим именем я представляла красивую женщину с каштановыми вьющимися волосами, спрятанными под тяжёлым шлемом. На ней был тёмный лётный костюм. Она сидела внутри этой железной машины, среди ветра и солёных брызг, а вокруг гремел оглушительный рёв двигателей. Самолёт летел над чёрной водой, а внизу оставался огромный корабль, освещённый жёлтыми огнями.
Впервые я услышала о Томкэте, когда была совсем маленькой и не понимала, о чём говорит отец, но само слово осталось в памяти.
— Слышали, что в новостях показывали? — возбужденно говорил он, не дожидаясь ответа. Ему хотелось рассказать. — Эта американка… первая женщина-летчик-истребитель. На «Томкэте» заходила на посадку в море. Не рассчитала угол и вошла в помпаж3[3]. В последний момент начала корректировать курс — и все. Двигатели не выдержали. Ушла под воду.
История про Томкэта осталась со мной навсегда.
Когда я уже подросла, мне захотелось понять, что тогда произошло.
— Пап, а что такое помпаж?
Он сразу оживился.
— Пойдём, покажу.
Отец подошёл к шкафу и открыл дверцу. Петли тихо скрипнули. Стекло отъехало в сторону, и самолёты стали ближе. Мне нельзя было их трогать. Я это знала. Это было строгое правило. Отец мог брать их в руки, но всегда делал это очень осторожно.
Он осторожно достал модель F-14 и поставил её передо мной.
— Вот он, Томкэт. Красавец. Двухместный палубный истребитель, — сказал отец. В его голосе появилось то особое удовольствие, которое я всегда хотела уловить и направить на себя. — Видишь, какие крылья? На скорости убираются назад, при посадке раскрываются. Машина серьёзная.
Он слегка наклонил ладонь, показывая, как самолет снижается, приближаясь к кораблю.
— Вот смотри. Самолет заходит на посадку. Скорость большая. Нужно точно выдержать угол снижения. Если ошибиться и начать исправлять ситуацию слишком поздно, двигатель может потерять тягу. Воздух идет уже не так, как должен. Это и есть помпаж.
Он снова показал руками движение самолета, а я смотрела на его пальцы, на маленький F-14 перед собой и пыталась представить настоящий самолет над морем.
— Там все должно быть точно, — продолжал отец. — Такая машина не прощает ошибок. Палуба у корабля короткая, а времени очень мало.
Он говорил, а я смотрела на его руку. Палец у него был большой, ноготь коротко подстрижен, кожа у основания сухая, с мелкими трещинками. Его палец двигался вдоль крыла, вдоль фюзеляжа, вдоль хвоста, и мне казалось, что он знает каждую линию этого самолета.
А потом он добавил:
— Вот тебе и результат, — он коротко, без радости усмехнулся. — Женщинам даже машину нормально доверить нельзя, а тут самолет. Истребитель.
У меня внутри что-то сжимается. В первый момент это совсем слабое чувство, будто кто-то схватил бабочку за крыло. Я смотрю на плавные линии F-14, на его чёткие грани, на этот красивый, собранный, хищный корпус и вдруг понимаю, что теперь это не просто красивый самолёт. У него появилась жуткая история. История женщины в мире мужчин, которая поднялась в небо на этой машине. И разбилась.
— Она же… — я запинаюсь, но все равно договариваю. Мне очень хочется, чтобы он услышал. — Она же первая женщина… которая летала на «Томкэте»? И которая садилась на этот корабль?
Отец резко поворачивает голову. Его взгляд сразу становится тяжелым, от него хочется спрятать лицо в плечи, съежиться, стать меньше и незаметнее. В нем приговор. Холодный и окончательный.
— И что? — он смотрит прямо на меня. — Это и есть ошибка. Вся ее жизнь теперь ошибка. Хорошо еще, что не покалечила других людей и не потопила корабль.
Слова падают тяжело, с глухим стуком, от которого что-то сжимается внутри. Я отворачиваюсь от него и смотрю на самолёт, который стоит передо мной.
Самолет стоит на месте. Не ошибается. Кажется идеальным. Его краска гладкая и ровная, каждая деталь на своем месте. В его форме нет ничего случайного. Нос направлен вперед, как будто он смотрит дальше этой комнаты, дальше этого дома.
Я хочу, чтобы он смотрел на меня так же, как на них. Без раздражения. С одобрением. Чтобы я тоже могла быть для него тем, чем можно гордиться.
— Всё. На сегодня хватит.
В его голосе снова появляется резкость. Он берёт модель аккуратно, почти трепетно, как прикасается к чему-то особому. Возвращает F-14 на место за стеклом, поправляет его положение и медленно закрывает дверцу шкафа.
Стекло снова оказывается между нами.
Когда отца нет дома, его комната становится другой. В ней можно находиться тихо, не боясь лишнего взгляда. Я тянусь к нижней полке, до которой можно дотянуться без стула. Там лежат его книги. Они толстые, взрослые, в плотных обложках, с самолётами на картинках и названиями, которые я читаю медленно, по слогам. Одна книга особенно большая, в жёсткой обложке, с иллюстрациями русской авиации. Мне кажется, там есть всё, что нужно знать, чтобы стать не ошибкой, а кем-то настоящим.
Я вытаскиваю её двумя руками. Книга тяжело ложится мне на ладони, чуть тянет вниз, и я сажусь прямо на холодный пол, потому что держать её стоя неудобно. Пол пробирает меня сквозь тонкую ткань, холод поднимается от пяток к коленям, но я не двигаюсь. Я кладу книгу на ноги, открываю и быстро листаю. Страницы пахнут типографской краской, пылью и отцовскими руками. Передо мной открывается мир, в котором я понимаю лишь отдельные фрагменты: схемы, незнакомые обозначения и строгие линии чертежей.
Я почти ничего не понимаю, но от этого мне еще сильнее хочется держать эту книгу в руках. Мне кажется, что за этими знаками скрывается дверь, а ключ от нее — во мне.
Я нахожу незнакомые слова и достаю тетрадь. Пишу аккуратно, медленно, выводя каждую букву так, будто меня потом будут проверять под лупой. РЛС — радиолокационная станция. Я представляю невидимые лучи, которые уходят далеко в небо, находят там чужие машины и видят то, чего человек не может увидеть глазами. Угол атаки. Я не совсем понимаю, что это значит, но представляю, как самолёт задирает нос, а воздух начинает давить на крылья.
Я переписываю ещё несколько слов. Фюзеляж. Шасси. Турбина. Если я буду знать, что такое РЛС, угол атаки и скорость захода на посадку, может быть, отец поймёт, что я не просто девочка, которая слоняется по дому, пачкает тетради и не убирает в комнате.
— Ты что делаешь? — голос отца звучит уже рядом, почти над головой.
Я вздрагиваю, но глаз не поднимаю. Мне хочется, чтобы голос звучал спокойно, с интересом. Чтобы он подошел ближе, объяснил, научил и разделил со мной этот мир. Я крепко, почти до боли, сжимаю ручку, так что белеют костяшки пальцев.
— Я хочу стать лётчиком, — говорю я по-взрослому, решительно и твёрдо, как будто уже приняла решение и просто сообщаю ему об этом.
На секунду становится тихо. Тишина короткая, но я успеваю услышать собственное сердце. Оно бьется неровно и часто. Потом он смеется. Коротко и сухо. Так смеются над тем, что даже трудно воспринимать всерьез.
— Девочки не становятся лётчиками.
Я сжимаю книгу сильнее. Край обложки впивается в ладонь, оставляя болезненный след.
— А она?
Отец тут же меняется. Смех исчезает. Голос становится жёстче.
— Я же сказал, — произносит он, растягивая слова, будто объясняет очевидное ребёнку, который никак не может понять простую вещь. — Это ошибка. Поняла? Ошибка.
Я киваю, хотя он уже почти не смотрит на меня. Если я буду спорить, он разозлится. Если я скажу что-то ещё, он окончательно решит, что я глупая. Я опускаю глаза в книгу, но буквы уже расплываются.
РЛС. Угол атаки. Скорость захода…
Ошибка.
Это слово ложится на сердце тяжёлым камнем, маленьким, но плотным, словно отлитым из того же металла, что и крылья F-14.
Я не хочу быть ошибкой.
Я закрываю книгу и аккуратно возвращаю ее на место, чтобы корешок стоял ровно рядом с другими. Если книга будет стоять криво, это заметят. Если самолет сдвинется на миллиметр, это тоже будет неправильно. Здесь все должно быть на своих местах, и я тоже должна найти свое место, пока не поздно.
— И вообще, — добавляет отец уже другим тоном, более обыденным, почти скучным, но от этого не менее суровым, — ты бы лучше у себя в комнате прибралась, а не в самолётики играла. Вечно вы с матерью бардак разводите.
Я замираю. Комната словно становится меньше. Самолёты за стеклом уходят куда-то вдаль, а рядом появляется другой мир: моя кровать с комковатым одеялом, разбросанные вещи и куклы с остриженными волосами.
— Мне потом будет неприятно, — продолжает он, — когда муж будет говорить тебе, что ты засранка.
Будущий муж сразу представляется мне взрослым и строгим, имеющим право оценивать. У него еще нет лица, но уже есть тот самый требовательный взгляд. Муж будет видеть беспорядок. Будет делать замечания и знать, какая я на самом деле.
Я стою у шкафа, маленькая, и мне становится стыдно. За свою комнату, за маму, за себя. За желание стать лётчиком. За то, что я часами рассматривала самолёты и пыталась их понять, вместо того чтобы убрать свои вещи и сделать всё так, как от меня ждали.
Мир сужается до простого правила: мужчине нельзя показывать беспорядок. Нельзя давать повод назвать тебя неправильной.
Ну уж нет. Когда у меня будет муж, я буду идеальной. Самой старательной. Я не допущу, чтобы он так со мной разговаривал. Я не буду как мама. Я буду убираться заранее и готовить правильно. Буду тихой и аккуратной, такой, к которой не придерешься. Я буду безупречной, как истребитель за стеклом.
Отца нет рядом, и я снова забираюсь на табуретку и смотрю на Томкэт за стеклом. Он ровный, холодный и красивый. Он полон скрытой силы, готовый взлететь в любой момент. Где-то далеко настоящая женщина ушла под воду, и отец назвал ее жизнь ошибкой. А здесь, в нашей комнате, маленькая девочка стоит перед шкафом и учится другому полету. Не в небо, а в ту жизнь, где нужно быть правильной, аккуратной и такой, чтобы однажды отец посмотрел на нее с уважением.
Я долго стою перед самолётом, разглядывая каждую деталь. Я уже знаю, что лётчицей мне не стать. В мире, о котором говорил отец, для меня нет места. Но, может быть, я смогу доказать ему обратное. Может быть, я смогу быть такой же аккуратной, как он. Могу взять в руки эту ценность, а потом вернуть её на место так, что он даже не заметит.
Мне хочется тихо показать ему, что мне можно доверить то, что для него дорого. Что я способна быть осторожной. Что я умею обращаться с вещами, которые для него важны.
Я открываю дверцу шкафа. Очень медленно тянусь к модели и беру ее обеими руками. Сначала я боюсь даже пошевелиться. F-14 лежит у меня на ладонях, и я держу его так, как держат самое хрупкое и самое важное.
Я смотрю на самолёт и думаю, что у меня всё получается. Я справляюсь. Я могу. Сейчас я поставлю его обратно, закрою дверцу, и никто ничего не узнает.
Но когда я поворачиваюсь, чтобы вернуть модель на место, край крыла задевает полку. Самолёт резко теряет равновесие. Я пытаюсь удержать его, но от движения он только сильнее наклоняется вниз. F-14 выскальзывает из рук и падает.
Удар о пол кажется оглушительным.
Я сразу понимаю, что случилось. Одна деталь отделяется от корпуса. Левое крыло ломается. Рядом с моделью остаются маленькие детали, которые ещё секунду назад были единым целым. F-14, который всегда стоял таким совершенным за стеклом, теперь лежит передо мной повреждённый.
Я стою неподвижно и уже знаю, что будет дальше.
Когда открывается дверь, я даже не поднимаю головы. Я знаю этот звук. Знаю, как смотрит отец, когда видит ошибку. И в этот момент я точно понимаю: сейчас он достанет ремень.
Глава 2. Закон терпения
Я лежу у себя в комнате и смотрю в потолок. Трещина в побелке тянется тонкой линией, похожей на молнию, которая никогда не ударит, и от этого она кажется еще более зловещей. Я веду по ней взглядом и жду, что она начнет двигаться. В комнате тепло и душно, кожа на руках прилипает к простыне, в горле пересохло.
Из кухни доносятся звуки, и они проникают в меня, как вода, поднимающаяся выше щиколоток. Звон посуды. Дверца шкафчика. Скрип линолеума под мамиными шагами. Там не разговаривают, там работают. Там все время кто-то старается ходить тише, чтобы никого не разбудить, и этот тихий шаг звучит громче любого крика.
Мне восемь, и я уже знаю: женщина — это дом, дом — это женщина. Слова не нужны, это знание лежит во рту, как таблетка, которую проглотили и которую уже поздно выплёвывать. Дом держится на руках, которые всегда заняты делом. На плечах, которые всё время чуть приподняты. Усталость в этом доме есть, но ей не дают имени.
Я стою в дверях кухни и смотрю на маму. Она вся состоит из движений. Разбирает тяжёлые сумки, опускает их на пол, и усталость уже отражается на её лице, в складке между бровями, во взгляде, который не смотрит, а проверяет. Она переступает порог и сразу включается в работу. Руки сами находят себе занятие, тянутся к столу, снова и снова поправляют полотенце.
Пирожки выходят из духовки горячими, то с картошкой, то с капустой, и их запах окутывает занавески, а потом и мои волосы. Мама выкладывает их на блюдо, накрывает полотенцем и на секунду замирает, оглядывая кухню. Все ли на месте, чтобы жизнь была правильной. От этого взгляда у меня внутри все сжимается, потому что я вижу, сколько труда вложено в это, и вижу, что его всегда мало.
Ее тело повторяет одно и то же движение. Она наклоняется, достает, ставит, вытирает, и в каждом жесте есть жесткая заданность. Я смотрю, как она медленно водит тряпкой по столу, стирая следы прошедшего дня до блеска.
Я хочу спросить: «Ты устала?»
Стыд приходит раньше слов. Стыд, будто я прошу денег. Он поднимается в груди и давит, но все равно слова выходят тихо, почти случайно.
— Мам, ты устала?
Она даже не поворачивает голову. Улыбается одним уголком губ, так улыбаются люди, у которых уже нет сил на настоящую улыбку.
— Потом отдохну, — говорит она.
Потом.
Слово, похожее на чердак, куда складывают жизнь. Слово, в котором никогда нет места для сегодняшнего дня. Я слышу его и вижу дверь, в которую однажды смогу войти и я. Там будет такая же тишина и такая же улыбка одним уголком губ, только уже на моем лице.
Я сижу на табуретке и болтаю ногами. Под ступнями холодный кафель, мне неприятно, но я молчу, что замёрзла. Кухня пропитана густым запахом корицы с сахаром. Мама ставит передо мной булочку и наливает тёплое молоко. Тепло медленно согревает меня изнутри. Я смотрю на маму и учусь быть удобной. Учусь не мешать. Заранее угадывать, где мое место, а где воздух, который я должна оставить другим.
Здесь слышны женские разговоры, и я впитываю их, как отпечаток, который врезается в тебя раз и навсегда.
Бабушка начинает говорить. Ее голос меняется еще до того, как звучит первое слово.
— Мой отец был поляком, — говорит она.
«Поляком» она произносит так, будто это не национальность, а приговор. Голос садится, становится ниже, и в нём появляется тот визгливый надлом, который возникает каждый раз, когда память поднимает слишком глубокие пласты.
— Тогда такие времена были. Начало войны. Всех, кто отличался по национальности, сразу ставили под подозрение. Забирали без объяснений. Просто приходили и забирали. Говорили: «На работы». А какие работы, никто не знал. Лагеря эти… они были разбросаны по всей стране.
Человека можно взять и унести, как табурет. На его месте сразу образуется пустота, к которой придётся привыкать.
— Мать моя осталась с двумя детьми. Голодные были годы. Есть нечего.
У нее начинает дрожать голос. В глазах появляются слезы, каждый раз в одном и том же месте.
— Думаешь, легко было? — Она резко вскидывает голову, и взгляд ее становится колючим, острым, как осколок стекла. — А этот кусок хлеба сам появлялся? Нет. Мать его выгрызала. Выцарапывала. Вымаливала, если нужно было.
Она произносит это негромко, но слова ударяются о стены и возвращаются обратно. Рука ложится на край скатерти, сжимает, мнет, отпускает, снова сжимает. Пальцы белеют, на запястье отчетливо проступают вены.
— Мы с братом голодные, зима на дворе, а у нас ни дров, ни муки. Ни лишней копейки. Помню, мать пошла к соседке, а та дверь перед носом захлопнула. «Самим есть нечего», — говорит. И правда: у неё своих трое, и все в одном тулупе.
Бабушка замолкает, делает глубокий вдох, набирается воздуха перед новым броском. Голос звучит глуше, словно откуда-то из-под земли.
— Однажды зимой совсем худо стало. Пошли мы к церкви, где старухам подавали милостыню. Стояли, опустив головы. Стыдно было ужасно. Я шепчу матери: «Пойдем отсюда». А она только крепче сжимает мою руку и говорит сквозь зубы: «Будем стоять».
Она сглатывает. Слезы застряли где-то внутри, тяжелые и горячие.
— Подавали мало. Кто пятак кинет, кто корку. Одна баба даже луковицу дала, мама потом разрезала ее пополам, сварила с крапивой, вот и получился суп. Мы ели и улыбались. «Вкусно, мама», — говорили. Господи, до чего дошли, радовались луковой похлебке, как царскому обеду.
Бабушка проводит ладонью по лицу, словно смахивая с него всю эту зиму. Взгляд снова находит меня, но она все еще там, у церкви, с протянутыми руками.
— Вот так и жили. Мать крутилась как могла. Шила, перешивала, стирала где придется. Даже гадала на картах, лечила травами и снимала заговоры. Лишь бы больше не ходить к церкви.
Она коротко усмехается. Если не усмехнуться, слезы разорвут ее изнутри и мне становится трудно дышать.
— Тогда выживали, как могли. Никто не собирался никого жалеть.
Дальше происходит то, что я слышала уже много раз. Отец возвращается из лагеря через несколько лет. Он возвращается другим. Он приносит с собой запах сырости и лекарств и болезнь, которая уже поселилась в его теле. Открытая форма туберкулёза. В те годы это означало одно.
— Я его помню, — говорит бабушка тише. — Помню, как он кашлял. Помню этот запах. Помню, как нас к нему не подпускали и мы плакали издалека.
Она замолкает. Слёзы свободно катятся по её лицу, руки дрожат, на меня она больше не смотрит.
Он умирает почти сразу.
Я сижу напротив и не знаю, куда деть руки. Мне хочется спрятать их под стол, как прячут украденное. Если я пошевелюсь, бабушка развалится. Воздух между нами натянут тонкой пленкой, и любое движение может ее порвать. Внутри у меня пусто и стыдно. Стыдно, что я жива. Стыдно, что у меня было детство без лагерей.
Я молчу.
И вдруг она обрывает свой рассказ. Резко, без перехода. Голос становится жестче и суше, слова вылетают сквозь стиснутые зубы.
— А муж мой, твой дед, начальником совхоза был. Должность, бумаги, командировки. — Она морщит нос и откидывается на спинку стула. — А толку-то что?
Она делает короткое движение рукой, смахивая со стола что-то липкое и ненужное.
— Гулял много. Дома редко бывал. Всё время где-то. А я с двумя маленькими детьми. Одна.
Слёз уже нет. Только злость, которая годами копится в груди и не проходит. Ни время, ни его смерть её не ослабили.
— Денег толком не было. Жилье так себе. Всё на мне. Дети, еда, одежда, школа. Он приезжал раз в месяц, привозил мешок картошки и денег немного, как милость. «На, — говорит, — держи». Кивала, спасибо говорила, теперь продержимся. А внутри всё кипело.
Руки у нее сразу начинают искать, за что бы взяться. Сидеть с этим за столом она не может. Она хватает тряпку и трет столешницу, хотя та и так чистая. Работа вместо чувств. Женщина у нас не говорит «мне больно», она моет тарелку.
Я сижу так тихо, что сама себе кажусь табуреткой у стены. На кухне пахнет мокрой тряпкой, железом и чем-то вареным. На плите подрагивает кастрюля. Бабушка звякает тарелкой сильнее, чем нужно, и я вздрагиваю, но виду не подаю.
— И что хорошего в таком муже? — бросает она уже не мне, а в воздух, но воздух направлен точно туда, где сидит её дочь. — Одно название.
Мама вспоминает своего отца иначе. Это слышно ещё до слов. В её голосе появляется тепло, почти детское, беззащитное.
— Помню, как я его ждала, — тихо говорит она, боясь спугнуть. — Каждое утро вставала раньше всех, подходила к окну, прижималась лбом к холодному стеклу. Смотрела на дорогу: вдруг он идёт? И сердце замирало каждый раз, когда мимо кто-то проходил.
Она улыбается, и в этой улыбке появляется та самая девочка, которая верила, что папа вот-вот появится.
— Однажды я нарисовала ему картинку. Дом, солнце, а рядом мы втроём, стоим, держась за руки. Я тогда ещё не умела рисовать людей, получились палочки с кружочками вместо голов. Но я так старалась. Аккуратно сложила, спрятала под подушку и думала: вот придёт он, я ему отдам, и он сразу улыбнётся. И останется с нами. Навсегда.









