Командир бомбардировщика - 5
Командир бомбардировщика - 5

Полная версия

Командир бомбардировщика - 5

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Вот оно.


Я знаю, что сейчас надо сделать, потому что этот приём я применял раз двести в другой жизни и, честно говоря, он всегда работает. Надо сказать: ребята, у нас берлинский вылет, у нас приказ с двадцатью одной фамилией, дайте лист.


И лист дадут.


И через неделю я приду за чем-нибудь ещё, и опять дадут, а на третий раз Руденко начнёт прятать от меня материалы, как прятал от других. И будет прав.


— Покажи лист, — говорю я.


Лист лежит в дальнем углу мастерской, под брезентом, — здоровый, слегка помятый по краю, с чужой краской на половине площади.


Я смотрю на него, потом на Руденко.


— Семён Иваныч. Сколько тебе надо на девятый?


— На лючок — вот столько. — Он показывает руками. — И на капот полосу.


— То есть тебе нужен край и полоса.


— Ну.


— А середина?


Руденко молчит, потом чешет затылок.


— Середина мне без надобности, по правде. Я думал целиком резать, чтоб потом не мучиться.


— А если не целиком? Если мы вырежем нам середину, а тебе оставим край и полосу — тебе хватит?


Он подходит к листу, прикидывает, водит по нему пальцем, что-то бормочет.


— Хватит, — говорит наконец. — Хватит, если аккуратно резать. Но резать аккуратно — это время.


— Наше время, — говорю я. — Не ваше.


— Это как?


— Плешаков даёт тебе своих на разметку и на резку. Мои мотористы у тебя сегодня в подчинении на эту работу. Ты режешь так, как тебе удобно, а мы — руки.


Руденко смотрит на Плешакова.


Плешаков, надо отдать ему должное, не спорит ни секунды.


— Кириченко и Гнатюка дам, — говорит он. — Кириченко ножницами чисто режет.


— Тогда и вопроса нет, — говорит Руденко.


И вот здесь я делаю то, чего он от меня не ждёт.


— И ещё, — говорю я. — Записываем.


— Чего записываем?


— Что мы у девятого борта взяли середину листа. Запиши у себя, и я у себя запишу. Когда придёт материал, первый лист — им.


Руденко хмурится.


— Товарищ старший лейтенант, у нас тут не лавка.


— У нас тут хуже лавки, — говорю я. — В лавке хоть долги помнят. А у нас через месяц никто не вспомнит, кто у кого что взял, и девятый будет ходить и обижаться, что тринадцатому дают всё, а им ничего. Я не хочу, чтоб мою машину в полку звали любимицей. Мне с этими людьми ещё зимовать.


Руденко медленно кивает.


— Ну, пиши, — говорит он. — Раз тебе так спокойнее.


Сначала Руденко возвращается к пробоине. Кириченко убирает рваные края, через деревянный брусок выправляет кромку; Руденко проверяет, куда дошли трещины, и только после этого снимает точный картонный шаблон. Для девятого рядом ложатся свои шаблоны: лючок и полоса капота. По ним делят лист так, чтобы хватило обоим бортам.


Разметка, резка и подготовка крепления занимают три часа. Я остаюсь рядом на первые несколько минут: Кириченко ведёт ручные ножницы по черте, Гнатюк в рукавицах поддерживает отгибающийся край, не позволяя ему заломить нужную полосу. Когда край начинает уходить от разметки, Руденко останавливает ножницы, сам переставляет опору. Полоска снова ложится свободно.


— Вот теперь веди, — говорит он. — Не тяни лист за инструментом.


Я отхожу, пока они подгоняют отдельные куски. Вернувшись к концу работы, вижу у Руденко два сохранённых обрезка для девятого. Он кладёт на них свои шаблоны и впервые за день выглядит довольным.


— Хватает. Ещё и на подкладку останется.


Готовую накладку примеряют с предусмотренным перекрытием, размечают крепление по неповреждённому металлу и сверлят.


— Шаг какой? — спрашивает Кириченко.


— Тридцать пять, — говорит Руденко. — И по кромке не жадничай, отступи как положено, а то у тебя лист по заклёпкам треснет на первом же режиме.


Заклёпки ставят вдвоём: один держит поддержку изнутри, второй расклёпывает. Внутри фюзеляжа лежит Гнатюк и ругается вполголоса, потому что там тесно и потому что поддержка отдаёт в кисть.


Плешаков всё это время стоит в стороне и не лезет.


Я замечаю это и оцениваю.


— Не тянет? — спрашиваю.


— Чего?


— Руки не тянет за киянку.


— Тянет, — честно говорит Плешаков. — Только я по обшивке работать умею хуже Кириченко. У меня выйдет — самолёт полетит, но Руденко потом всю зиму будет мне это вспоминать.


— Мудро.


— Не мудро, товарищ старший лейтенант. Просто я один раз попробовал.


К вечеру на правом борту тринадцатого появляется заплата.


Она не красивая. Дюраль на ней светлее, чем вокруг, потому что старую краску облетело, а новой нет; заклёпки идут ровным двойным рядом, слегка блестят, и весь этот прямоугольник на серо-зелёном боку виден издалека.


Литвинов подходит, смотрит.


— Как медаль, — говорит он.


— Как заплата на штанах, — говорю я.


— Ну, тоже, если подумать, честно.


Дюжев трогает заклёпки пальцем и тут же отдёргивает руку, будто его застали.


— Крепко, — говорит он.


— Крепко, — соглашается Руденко, вытирая руки. — Ты в следующий раз так не подставляйся, и обойдёмся без крепко.


Лида перехватывает меня у санчасти, когда я иду от самолёта.


Она стоит в дверях, привалившись плечом к косяку, и по её позе я понимаю, что она стоит так уже минут пять и ждёт именно меня.


— Иванов.


— Ковалёва.


— Ты когда последний раз спал?


— Вчера днём, четыре часа.


— А после возвращения?


— После возвращения — ни минуты, — признаюсь я.


Она отлипает от косяка.


— Иди спи.


— У меня ещё...


— У тебя ещё ничего. — Она говорит это тем ровным тоном, который я за последние недели научился уважать больше, чем иные приказы. — Я смотрела расписание. Вы сегодня не летите. Плешаков машину закрыл до завтра. Гордеев сказал, что раньше вечера тебя видеть не хочет.


— Гордеев так сказал?


— Гордеев сказал: «Пусть выспится, а то он уже на людей бросается из-за приказов». Это цитата.


Я хочу возразить, но тут во мне что-то подламывается.


Это происходит не постепенно. Только что я стоял и был готов спорить, и вдруг понимаю, что если сейчас же не сяду, то сяду не по своей воле. Ноги делаются ватными снизу вверх, от ступней, и колено, которое ныло весь день, вдруг перестаёт ныть и просто становится чужим.


— Ладно, — говорю я.


Лида смотрит внимательно.


— Ты сейчас не геройствуй, — говорит она. — До землянки дойдёшь?


— Дойду.


— Точно?


— Ковалёва, — говорю я. — Если ты меня сейчас возьмёшь под руку через весь аэродром, то завтра весь Кагул будет обсуждать не Берлин.


Она фыркает.


— Господи. Тебе пятьдесят, что ли, лет, что ты о репутации думаешь.


Я чуть не спотыкаюсь на ровном месте.


— Вроде того, — говорю. — Иди, у тебя перевязки.


Перед тем как лечь, я делаю одну вещь, ради которой, собственно, и остаюсь на ногах ещё десять минут.


Я иду к дежурному по части.


Дежурит Круглов, младший лейтенант из штабных, немолодой, аккуратный, с той манерой всё переспрашивать, которая бесит в разговоре и спасает в деле.


— Круглов. Я ложусь.


— Понял.


— Не понял. Садись, пиши.


Он садится и берёт карандаш.


— Меня будить: первое — тревога любого уровня. Второе — если не вернётся любой борт к расчётному. Третье — если из штаба придёт боевое распоряжение на сегодняшнюю ночь. Четвёртое — если Плешаков скажет, что по машине есть что-то, чего он не может решить сам.


— А если Плешаков скажет, что может решить сам?


— Тогда пусть решает и меня не будит.


Круглов пишет.

Глава 5



— Меня не будить, — продолжаю я, — если придут бумаги из штаба не боевые. Если приедет кто-нибудь посмотреть на нас после Берлина. Если позвонят уточнять фамилии в приказе. Если Журавлёв придёт с рапортом на паёк.


Круглов поднимает голову.


— С чем?


— Он поймёт. Запиши, это важно.


— Записал, — говорит Круглов с сомнением.


— И последнее. Всё, что по второму экипажу, — к Рябову. Он старший, пока я сплю. Не ко мне.


— А если он спросит вас?


— Он не спросит.


Круглов дочитывает список вслух, я подтверждаю, и вот теперь можно.


В землянке прохладно и пахнет землёй, сырым деревом и чужими сапогами.


Я ложусь на свою койку, не раздеваясь, только сбрасываю сапоги, — и лежу с открытыми глазами.


Сон не приходит.


Это знакомое: тело выключено, а голова ещё гонит. Я слышу шаги наверху, слышу, как кто-то проходит мимо входа, останавливается — и у меня внутри всё подбирается: сейчас откинут плащ-палатку и скажут «товарищ старший лейтенант».


Шаги уходят.


Через минуту — снова. Опять останавливаются. Опять уходят.


Я лежу и думаю о том, что двадцать одна фамилия — это, возможно, перебор и Гордеев прав. Потом думаю, что не перебор. Потом — что Бурцев завтра начнёт объяснять свой приём «смотри мимо огня» всем подряд, и надо, чтобы это записали, пока он не забыл, как это делается. Потом — что надо проверить, действительно ли повторитель работает без потерь на дальнем плече или нам просто везло. Потом — что Тимкин глаз...


Потолок в землянке сколочен из горбыля, и один сучок в третьей доске от входа похож на профиль человека с длинным носом.


Я смотрю на этот сучок.


Шаги наверху ещё раз проходят мимо.


И всё.


Просыпаюсь я оттого, что рядом чем-то пахнет.


Это не тревога, не голос и не толчок в плечо. Это запах, и мозг, у которого за много лет выработана вся система приоритетов, честно сообщает: угрозы нет, но происходит что-то важное.


Я открываю глаза и первые секунды не понимаю, где я.


Потолок незнакомый. Совершенно незнакомый, хотя я на него смотрел перед тем, как заснуть. Сучок с длинным носом на месте, но он висит не там, где должен, и вообще всё лежит под другим углом.


Потом я соображаю, что просто повернулся во сне, и это открытие — что я повернулся во сне, — почему-то меня оглушает. Я не поворачиваюсь во сне. Я сплю, как лёг, и просыпаюсь, как лёг.


— Живой, — говорит Лида.


Она сидит на ящике у стены. На соседнем ящике, придвинутом к койке, стоит котелок, накрытый крышкой, и рядом лежит ложка.


— Сколько? — спрашиваю я.


Голос выходит незнакомый, хриплый.


— Четыре с четвертью.


— Чего четыре с четвертью?


— Часа, Иванов. Часа.


Я сажусь.


Сажусь — и понимаю, что мир поплыл: не кружится, а именно поплыл, как бывает, когда встаёшь слишком быстро после долгого сна.


— Тихо, тихо, — говорит Лида. — Посиди.


Я сижу.


Постепенно землянка возвращается на место. Через вход падает косой свет — последний вечерний, бледный, в нём висит пыль.


— Тревога была?


— Не было.


— Борта?


— Все на месте.


— Из штаба...


— Иванов. — Она наклоняется и снимает крышку с котелка. — Ничего не было. Ешь.


Из котелка идёт пар.


Каша — та же самая перловка с тушёнкой, которую сегодня раздавали у котла, но горячая, и по тому, насколько она горячая, я понимаю, что Лида не просто её принесла, а где-то грела.


— Ты со смены?


— Со смены.


— Давно?


— Полчаса.


Я беру ложку.


Ложка тёплая. Это мелочь совершенно дурацкая, но я держу её в пальцах и отмечаю: тёплая. Значит, стояла в котелке или рядом. Значит, кто-то об этом подумал.


Первая ложка проходит, и происходит странное: я вдруг понимаю, что хочу есть.


Не «надо поесть». Не «организму требуется». А хочу — так, как хотят в двадцать лет, когда желудок делается главным органом и сам решает за тебя.


Я ем.


Лида не говорит ни слова.


Она сидит на ящике, положив руки на колени, и смотрит в сторону входа. У неё усталое лицо — не то усталое, которое от бессонницы, а то, которое от количества людей. Я это лицо знаю: так выглядит человек, через которого за сутки прошло сорок чужих болей, и он честно на каждую отреагировал.


— Не спрашиваешь, — говорю я с полным ртом.


— О чём?


— О Берлине.


Лида пожимает плечом.


— А что о нём спрашивать. Попали — я слышала. Все вернулись — я видела. Остальное мне зачем?


— Все спрашивают.


— Я не все.


Я ем дальше.


За входом кто-то проходит, разговаривая; голоса удаляются. Слышно, как далеко работает мотор — прогоняют, наверное, на девятом. Пыль в косом луче медленно оседает и снова поднимается, когда мимо входа проходят.


— Ковалёва.


— М?


— Спасибо.


— Не за что.


— За кашу.


— Иванов, — говорит она, — ты когда последний раз ел сидя?


Я держу ложку над котелком, перебираю последние часы.


— Вчера перед вылетом. С вами, со всеми. Сегодня у котла так и не сел — слушал, потом к Рябову пошёл.


— Вот. — Она встаёт, поправляет сумку на плече. — Поэтому.


И вот здесь я делаю то, что делаю всегда, и в первую секунду даже не замечаю, что делаю.


Там остаётся ещё на треть котелка. Я протягиваю его ей.


— Доешь. Ты со смены.


Лида смотрит на котелок.


Потом на меня.


И у неё делается такое лицо, что я моментально понимаю: сказал глупость.


— Иванов.


— Что?


— Поставь на место.


— Ты...


— Я поела. Час назад, у котла, сидя, из своей миски, при трёх свидетелях. — Она садится обратно на ящик, и садится так, что становится ясно: пока я не доем, она не уйдёт. — А это твоя порция. Мыкола отложил, потому что ты не пришёл. И греть я её ходила не для того, чтобы ты мне её вернул из вежливости.


— Я не из вежливости.


— Из вежливости. У тебя это на лбу написано: «сейчас отдам, буду хороший».


Я сижу с котелком в руках и ничего не могу возразить, потому что она права.


Это и правда рефлекс. Старый, как я сам. В той жизни я отдавал последнее жене, дочери, штурману, дежурному технику — кому угодно, — и мне это казалось естественным и правильным, и только один раз, много лет назад, Вера сказала мне почти теми же словами: «Паша, ты этим не заботишься. Ты этим отказываешься быть человеком, о котором заботятся».


Я тогда не понял.


Я и сейчас не то чтобы понял. Но я вижу перед собой человека, который отстоял смену, потом пошёл греть чужую кашу, потом сидел тут неизвестно сколько и ждал, — и который сейчас требует от меня одного: съесть.


— Ладно, — говорю я.


— Ладно?


— Ладно.


И доедаю.


Лида молчит. Потом снимает руку с ремня сумки — она держалась за него всё это время, пальцами, крепко, — и разжимает пальцы, и трясёт кистью.


— Затекла?


— Ремень узкий, — говорит она. — Всё собираюсь подложить что-нибудь.


— Так подложи.


— Всё собираюсь.


Я ставлю пустой котелок на ящик.


Несколько секунд мы просто сидим — она на ящике, я на койке, — и никто ничего не говорит, и это оказывается совершенно не неловко.


За входом кто-то смеётся. Мотор на девятом выходит на режим, потом сбрасывает.


— Хороший день, — говорю я.


— Да, — соглашается Лида. — Хороший.


Лида забирает пустой котелок, придерживает у двери край плащ-палатки и выходит. Я ещё слышу, как она здоровается с проходящим санитаром.


Белова приходит около девяти вечера, и по ней сразу видно, что она пришла с чем-то, что ей самой не нравится.


Метеоролог Белова — женщина лет тридцати, узкая, в форме, которая ей велика, с обветренными руками и привычкой говорить, глядя не в лицо, а чуть вбок. В первую неделю я принял это за робость. Потом понял, что она просто думает, пока говорит, и лицо собеседника ей мешает.


— Товарищ старший лейтенант.


— Мария Фёдоровна.


— У меня прояснение.


Я жду.


— Ночью придёт холодный, — говорит она. — Слой разойдётся. С утра и до середины дня будет открыто.


— Насколько открыто?


— Совсем. — Она смотрит мимо меня, на стену. — Видимость больше десяти. Облачность высокая, редкая. Ветер слабый.


— Сколько это продержится?


— От рассвета часов до четырнадцати. Может, до пятнадцати. Потом с запада натянет.


Я думаю.


Восемь-девять часов открытого неба.


За последнюю неделю у нас было два дня, когда база просто лежала под низким слоем, и ничего не прилетало, потому что смотреть было не на что. Мы к этому привыкли настолько, что перестали замечать: наша безопасность держалась не на маскировке, а на погоде.


— Мария Фёдоровна, — говорю я. — Скажите мне про разведчика.


Она поднимает глаза — впервые за разговор.


— Не скажу.


— Почему?


— Потому что я не знаю, когда он прилетит и прилетит ли. — Она произносит это очень чётко, и я понимаю, что этот вопрос ей задавали раньше и, видимо, не один раз. — Я могу сказать, когда будет видно. Не могу сказать, когда прилетят смотреть. Это разные вещи, товарищ старший лейтенант.


— Совершенно согласен.


Она смотрит на меня с подозрением.


— Согласны?


— Абсолютно. Если бы вы мне сейчас назвали час, я бы вам не поверил и, что хуже, начал бы под этот час всё подгонять.


Белова чуть расслабляется.


— Вот и Гордееву я то же самое.


— И что Гордеев?


— Гордеев сказал: «Ну хоть примерно». — Она усмехается одним углом рта. — Я сказала: примерно — в светлое время.


Я смеюсь.


— Мария Фёдоровна, а вы мне вот что скажите. Когда именно слой пойдёт вверх? Утром сразу или постепенно?


— Постепенно. К рассвету будет ещё муть, часам к восьми поднимется, к девяти станет чисто.


— То есть у нас есть ночь и кусок утра.


— Есть.


Я иду к выходу, потом возвращаюсь.


— Ещё вопрос. Если я вас попрошу переехать — вы сможете продолжать наблюдения?


Белова замирает.


— Переехать куда?


— Не вас лично. Вообще. Мы сегодня будем растаскивать быт по укрытиям, чтоб с воздуха читалось меньше. Ваша площадка стоит на открытом.


— Моя площадка стоит на открытом, потому что ей надо стоять на открытом, — говорит Белова, и в голосе у неё появляется металл. — Я не могу мерить ветер из-под сосны.


— Я и не прошу из-под сосны. Я спрашиваю: что вам нужно, чтобы мерить там, где менее заметно?


Она думает.


— Приборы могут стоять где угодно, если есть обзор и если их не закрывает. Но будка... будку я не перенесу. Она тяжёлая, и журналы там.


— Сколько человек нужно?


— Четверо. И телега.


— Будет четверо и телега. Куда ставить?


Белова разворачивает свою карту — маленькую, засаленную по краям, всю в карандашных пометках, которые понятны только ей.


— Вот. — Она тычет пальцем. — Тут пригорок, ветер не экранирован, а сзади кустарник. И до командного пункта ближе, чем сейчас, я меньше бегать буду.


— Так почему вы раньше туда не встали?


— Потому что раньше никто не спрашивал, — говорит Белова. — Мне показали место и сказали: вот тут.


Я запоминаю это.


Не про будку — про то, что человеку два месяца никто не задавал вопроса, удобно ли ему работать.


— Четверых дам сейчас, — говорю я. — Под фонарями успеете?


— Успеем, если не рассусоливать.


— Не будем.


С Гордеевым мы говорим двадцать минут, и он соглашается через семь.


Остальные тринадцать уходят на детали, и детали эти оказываются важнее принципа.


— Столовую не тронь, — говорит Гордеев. — Я тебе кухню дробить не дам. У нас один котёл и один повар.


— Я не дроблю кухню. Я развожу места, где едят.


— Это одно и то же.


— Нет. — Я беру карандаш. — Смотри. Кухня остаётся, где стоит, Мыкола варит в одном котле. Меняется другое: люди не сходятся все сразу в одно место в одно время. Три точки раздачи, разнесённые по времени.


— Каша остынет.


— Каша остынет, если её нести в открытых котлах за километр. Мы её понесём в закрытых и на двести метров.


— У нас нет закрытых.


— У нас есть три термоса от санчасти, — говорю я, — которые Лида отдаст, потому что они у неё стоят пустые, и есть бачки с крышками, которые можно обмотать. Я уже спрашивал.


Гордеев смотрит на меня.


— Ты уже спрашивал.


— Спрашивал.


— До того, как пришёл ко мне.


— Я спрашивал, есть ли бачки. Разрешения я не спрашивал.


Он хмыкает и смотрит на схему.


— Ладно. Дальше что?


— Дальше койки.


— Койки-то зачем? Спят ночью, ночью не видно.


— Спят не только ночью, — говорю я. — И дело не в том, что видно человека. Дело в том, что видно место. Двадцать коек в одном ряду — это объект. Разведчик его снимет, и завтра нам сюда положат.


— А по четыре в пяти местах — это что?


— Это пять неинтересных пятен.


Гордеев барабанит пальцами по столу.


— Иванов, ты понимаешь, что люди устали? Ты их сейчас заставишь таскать койки вместо отдыха.


И вот тут я говорю то, ради чего вообще затеял разговор.


— Не заставлю. Мы перенесём то, что они сегодня и так делают.


— Не понял.


— Сегодня вечером у нас будет что? Люди сядут кучей и будут до ночи обсуждать Берлин. Это я гарантирую, это уже началось. Так вот: пусть обсуждают в новом месте. Мы не отнимаем у них вечер, мы его переносим вместе с лавками.


Гордеев молчит.


— И ещё, — добавляю я. — Если мы это сделаем сегодня, за счёт хорошего настроения, то завтра при тревоге они побегут в укрытия, где уже лежат их одеяла. Не в чужую яму, а к своим вещам. Это разница в полминуты, а полминуты — это жизнь.


— Хорошо, — говорит Гордеев. — Делай. Но повара уламывать пойдёшь сам.


Повара уламывать оказывается тяжелее, чем Гордеева.


Мыкола стоит у котла, скрестив руки на груди, и в этой позе в нём килограммов сто двадцать неодобрения.


— Ни.


— Мыкола Остапович...


— Ни, товарищ старший лейтенант. Вы мне одну кухню на три части не режьте. Я вам тут не фокусник.


— Кухня остаётся целиком.


— Як це ціла, если вы раздачу в три места тянете? Хто раздавать буде? У мене двое.


— Раздавать будут не ваши.


Он останавливается.


— А чьи?


— Назначу людей от подразделений. По одному на точку. Ваши накладывают в бачки, назначенные несут и раздают у себя.


— И перемешают всё, — мрачно говорит Мыкола. — И одному густо, другому жидко.


— Тогда пусть ваши накладывают в бачки помешивая.


— Учить мене будете?


— Не буду, — говорю я. — Вы правы: разольют по-разному, и кто-нибудь обидится. Поэтому предлагаю так: вы сами назначаете, кто из троих несёт первым и с какого конца котла черпать.


Мыкола смотрит на меня подозрительно.


— Це я буду командовать?


— Вы. Раздача — ваша.


Он думает, шевеля губами.


— Тры бачка мало, — говорит он наконец. — Каша в бачку остывает швидко, як несты далеко.


— Двести метров.


— Двести — це ничого. — Он прикидывает. — Двести донесут гарячим, як бигом. И щоб не сразу все три, а по черзи: перший понёс, другий накладываю, третий стоит на огне.


— Вот, — говорю я. — Вот это и есть то, что я у вас хотел спросить, а сам не додумался.


Мыкола расправляет плечи, снимает с края котла черпак и подзывает первого из будущих разносчиков.


— Тоди хай, — говорит он. — Але щоб бачки повертали чисті. Бо минулого разу...


— Будут чистые. Кто не вернёт чистый, тот у вас в следующий раз добавки не получит.


— О, — говорит Мыкола с явным удовольствием. — Це діло.


Перенос начинается после половины десятого. Дежурные ставят прикрытые фонари у проходов, чтобы носильщики видели края траншей.


Со стороны это, наверное, похоже на цыганский табор.


По полю в разные стороны тянутся люди с койками — койки несут вдвоём, за спинки, и они гремят; кто-то тащит свёрнутый матрац на плече, кто-то несёт стопку одеял, из которой торчит чей-то котелок. Двое волокут лавку. У лавки одна ножка короче, и её уронили ещё на прошлой неделе, и она теперь качается, и по этому поводу стоит долгая и содержательная перебранка.

На страницу:
4 из 5