
Полная версия
Командир бомбардировщика - 5

Сергей Сорокин
Командир бомбардировщика - 5
Глава 1

Плотный строй давал ощущение: ты видишь товарища, товарищ видит тебя. Это ощущение стоит дорого, и оно, к сожалению, часто врёт. Пяти минутам разнесения видимость не нужна вообще. Ей нужно, чтобы каждый выполнил своё и чтобы никто не строил решения на воображаемой близости другого.
Прямая связь у меня сейчас не работает. Рябова я не вижу и не слышу. И при этом порядок цел: я знаю, что он вышел, он знает время, когда я буду над целью, и он придёт смотреть.
Порядок выдержал потерю прямой связи. Это, если по-честному, самая крупная вещь, случившаяся со мной за эту ночь, и я один во всём самолёте понимаю её масштаб.
— Савченко, — говорю я.
— Я.
— Следующее окно у тебя когда?
Он называет.
— Вот к нему и готовься. В нём тебе надо будет передать, а не принять. Береги его. Если ты сейчас начнёшь долбить в эфир, пытаясь дозваться Рябова, ты его засоришь, а потом он увидит результат и не сможет сообщить.
— Понял, — говорит Савченко и добавляет то, чего я от него не ожидал: — Я тогда до окна руку с ключа уберу. Чтобы не соблазняться.
— Соблазняться, — повторяю я. — Хорошее слово.
— Простите?
— Ничего. Правильно говоришь.
*
— Поворот на боевой через сорок секунд, — говорит Литвинов. — И у нас впереди свет.
Я вижу.
Впереди и чуть правее, ещё далеко, на горизонте стоит рыжее. Не вспышка, не луч — ровное низкое свечение, какое даёт большой открытый огонь под облаками. Облака над ним подсвечены снизу и кажутся ржавыми.
Промышленный район.
Огонь стоит там, где мы видели его в прежнем вылете. Днём Синицын наконец принёс разбор плёнки из кассеты Гущина: выгоревший корпус западнее назначенного нам цеха, нужный цех на снимках различим отдельно. Копия с железнодорожной дугой и каналом у Аркадия. Чьи бомбы подожгли западный корпус, снимок не говорит; ещё в тот заход там уже горело до нашего сброса.
— Аркадий, видишь?
— Вижу, впереди справа. Горит.
— Савченко, у тебя в эфире?
— По-прежнему обрывки на дальнем. По ближнему — работают, много, коротко.
Много и коротко — это внутренняя жизнь их обороны: посты, батареи, кто-то кому-то передаёт наш курс.
Я перекладываю машину на предварительный подход по команде Литвинова и чувствую, как всё внутри меня выстраивается в одну линию.
Дальше — опознавание и выход на прямую. Ради этих секунд мы летели всю ночь.
И вот тут начинается третье столкновение этой ночи, и оно оказывается неожиданно тяжелее зенитного огня, потому что противник в нём — не зенитчик, а я сам.
Огонь впереди растёт.
Он становится подробным: я вижу отдельные очаги, вижу дым, наклонённый ветром, вижу, как внутри рыжего иногда вспухает светлее, и вижу, что вокруг огня — тьма, в которой угадываются прямоугольники и трубы.
Это самая соблазнительная картина, какую можно предложить ночному бомбардировщику.
Потому что вот она — цель. Видимая. Освещённая. Уже знакомая по прежнему заходу. Заходи, бросай в огонь, не промахнёшься, уходи домой с чистой совестью: горело — горит сильнее.
У меня всё тело хочет этого.
Я держу подход и жду штурмана.
— Аркадий.
— Смотрю, — говорит он. — Не мешай.
Секунды.
— Паша, — говорит он. — Пожар не там.
— Уверен?
— Дай мне двадцать секунд подхода, я тебе скажу, насколько уверен.
— Держу.
Двадцать секунд.
За эти двадцать секунд я успеваю пройти всю дорогу, которую в такие минуты проходит человек. Сначала — раздражение: он тянет, а мы на прямой. Потом — торг с самим собой: ну ведь горит там, недалеко, какая разница, там же тот же завод. Потом — тот самый профессиональный аргумент, самый опасный, потому что он звучит разумно: у нас мало топлива, экипаж смешанный, стрелок первый раз, и вообще лучше положить бомбы наверняка в горящее, чем сомнительно в тёмное.
Я знаю этот аргумент. Я его слышал от других и, наверное, от себя. Он всегда выигрывает, когда человек устал.
И ровно поэтому я не даю ему выиграть.
— Говори, — говорю я.
— Смотри со мной, — говорит Литвинов, и это лучшее, что он мог сказать: он не приказывает мне верить, он показывает. — Слева от огня, ниже, у самой границы света. Видишь тёмную полосу, изогнутую?
— Вижу.
— Это железнодорожная дуга. Она у меня на снимке и на схеме. Она изогнута в одну сторону, и она проходит южнее нужного нам корпуса. А наш пожар — видишь? — он западнее дуги.
— Вижу.
— Дальше. Второй признак: канал. — Он говорит быстрее. — Тёмная прямая, за огнём, поперёк. По схеме канал проходит восточнее нужного корпуса. Если бы горел нужный корпус, канал был бы у нас за огнём справа, ближе. Он у нас дальше и левее.
— Совпадает?
— Совпадает. Третий признак — трубы. Их три.
Пока мы идём на предварительном подходе, район смещается к левому борту. Литвинов ждёт, когда трубы выйдут в боковую часть нижнего обзора, и зовёт:
— Дюжев, слева сзади, у края пожара. Трубы видишь?
— Я... — Дюжев напряжённо: — Я вижу две высокие.
— Смотри между ними и чуть за.
Пауза.
— Есть третья, — говорит Дюжев. — Ниже и левее. Тоньше.
— Спасибо. — Литвинов почти рычит от удовольствия. — Три трубы, Паша. По схеме они стоят у нужного корпуса, с его западной стороны. То есть между нами и пожаром. Значит, пожар не у корпуса, а за трубами, дальше на запад. Это тот самый второстепенный корпус, который на контрольном снимке выгорел. Нужный нам — отдельно.
Я смотрю на этот рыжий, живой, огромный огонь и на тёмную полосу строений восточнее трёх труб, где не видно ничего, кроме темноты.
Вот такая у нас работа. Настоящее — там, где темно.
— Точку прицеливания? — спрашиваю я.
— Восточный край цеха, — говорит Литвинов. — Восточный, не центр. По двум причинам. Первая: мимо центра легче промахнуться в уже разрушенное. Вторая: на восточном краю по схеме пристройка и подъездные пути, и если серия ляжет вдоль, мы захватим и край цеха, и подъезд.
— Признак, по которому я его найду глазами?
— Тебе его глазами не надо искать, — говорит он резко. — Ты пойдёшь по прямой, которую я тебе дам, и не будешь искать глазами ничего. Твои глаза сегодня уже один раз хотели в огонь.
Он это заметил.
— Согласен, — говорю я.
— Но опору дам, — продолжает Литвинов. — Дюжев, на прямой старый пожар будет уходить слева назад, в твой сектор. Следи за его краем. Если свет начнёт заходить под фюзеляж, скажи сразу. Курс ведём мы, ты даёшь то, что видишь снизу и сзади.
— Я не понимаю, как я это назову, — честно говорит Дюжев.
— Просто: «свет слева сзади» или «свет под нами». Мне достаточно.
— Тогда смогу.
Я слушаю это и думаю о том, что произошло за последние тридцать секунд: решение о точке прицеливания перестало быть решением одного человека. Штурман нашёл, стрелок подтвердил третью трубу, стрелок же будет держать границу света. Я — везу.
В мою прошлую жизнь это называлось иначе и делалось техникой. Суть от этого не изменилась ни на копейку.
— Даю прямую, — говорит Литвинов. — Разворот начинай сейчас, заканчивай до створа, на прямой мне нужна ровная машина: если ты будешь дотягивать крен на боевом, я буду исправлять прицел на крене, и мы положим серию вбок.
— Заканчиваю разворот заранее, — говорю я и начинаю.
Машина кладётся в разворот. Правое колено включается в работу, я распределяю усилие между спиной, руками и коротким ходом педали — так, как научился делать за эти дни, чтобы не тратить ногу всю сразу.
Пожар уходит влево, наплывая на левый борт, и в его свете я вдруг вижу собственное левое крыло — рыжее, с каждой заклёпкой на виду.
Мы освещены.
Не прожектором. Тем самым старым пожаром.
— Есть створ, — говорит Литвинов. — Выводи. Крыло ровное. Так. Так. Держи.
— Держу.
Я выхожу на прямую и отдаю машину секундам.
— Свет слева сзади, под нами темно, — говорит Дюжев.
— Хорошо, — отвечает Литвинов. — Так и говори каждые несколько секунд.
С этого мгновения время в кабине меняет плотность. Я это знаю по прошлой жизни и по этой: на боевом курсе секунды перестают быть равными.
Первые пять секунд — пустые. Машина идёт, я держу, всё тихо.
На шестой снизу поднимается луч.
Он выходит не там, где записал Литвинов, — не слева, где остались те два, а справа, издалека, и идёт сначала мимо, потом начинает подтягиваться.
— Луч справа, — говорит Дюжев. — Идёт к нам.
— Держу прямую.
Вот теперь начинается то, за что нам, собственно, платят.
Я не могу маневрировать. Совсем. Литвинов на прицеле, и любое моё движение сейчас переводится в промах. Я могу только сидеть и ждать, пока меня возьмут или не возьмут.
Луч подтягивается и цепляет нас.
Кабину заливает.
Это не свет. Это удар по глазам, после которого несколько секунд не существует ни приборов, ни стекла, ни темноты снаружи — существует белое, и в этом белом плавают собственные слёзы. Правое крыло становится ослепительно-серым, и каждая заклёпка отбрасывает крохотную резкую тень.
Я отворачиваю голову от источника, не меняя положения рук, и ищу глазами приборы в этом мареве.
— Взял! — кричит Дюжев.
— Тише. Вижу. Аркадий, идём.
— Идём, — говорит Литвинов. Голос у него ровный. Он не поднимает головы от прицела, и я знаю, что для него сейчас в мире не существует ни луча, ни крыла, ни меня. — Держи. Держи, Паша.
Снизу под нами проходят трассы.
Их видно даже в прожекторном свете: длинные цветные плети, они идут наискось и как бы медленно, хотя летят быстрее всего, что есть в этом небе. Они проходят под кабиной, и я вижу их через нижнее стекло — так близко, что успеваю различить промежутки между пулями.
Тело делает то, что делает всякое тело: оно хочет уйти. У меня в руках лежит машина, у машины есть рули, и достаточно одного движения, чтобы это кончилось.
Я знаю, сколько это движение стоит.
Оно стоит того, что мы не сбросим на восточный край цеха. Оно стоит того, что весь наш ложный вход, все засечки Литвинова, честное «не разобрал» Савченко, третья труба Дюжева и Федин картон — всё это станет ничем, и мы вернёмся с бомбами или бросим их в чужой огонь.
— Держу, — говорю я вслух, и это я говорю не экипажу.
— Пятнадцать секунд, — говорит Литвинов. — Свет?
— Свет слева сзади, под нами темно, — говорит Дюжев, и я слышу, что он выговаривает это через зубы. — Под нами темно.
— Правильно. Десять.
Второй луч приходит слева и не находит. Первый держит нас, и я чувствую себя мухой на белой стене.
— Пять, — говорит Литвинов.
Трассы ложатся ближе. Под нами что-то коротко и тупо звонко ударяет — не осколок, скорее камешек в железо, так это ощущается.
— Три. Два.
И тут в этой белой, ослепительной, орущей секунде я успеваю поймать мысль совершенно посторонней ясности: вот это и есть то, чего не понимают те, кто рассказывает про войну как про подвиг. Подвиг — не то, что человек бросается. Подвиг — то, что человек четыре секунды не шевелит руками.
— Сброс! — говорит Литвинов.
Самолёт подпрыгивает.
Он всегда подпрыгивает, когда с него уходит вес, и всякий раз это ощущается как облегчение чужого тела, а не своего: будто у машины сняли с рук то, что она несла весь путь.
— Серия пошла, — говорит Литвинов. — Одной серией, вдоль.
— Ухожу.
Я не жду ни секунды.
Я перекладываю машину вправо — от луча, от трасс, в темноту. Литвинов сразу называет остаток до нижней черты, и я даю только короткое снижение в этих пределах. Дальше вниз нельзя; продолжаю уход разворотом, удерживая высоту.
Машина доворачивает на набранной скорости. В ушах меняется тон, ремни врезаются в ключицы, правое колено отвечает мгновенной резкой болью — я перенёс на него часть усилия, не заметив. Сразу говорю Аркадию: боль усилилась, педаль пока держу. Он повторяет и велит сообщить, если изменится опора.
Луч теряет нас. Белое кончается так же внезапно, как началось, и наступает тьма, в которой я минуту ничего не вижу, потому что мои глаза съедены.
Именно поэтому самолёт сейчас летит не по моим глазам, а по приборам, и я держу его по авиагоризонту и высотомеру, как по рельсам, и очень не люблю этот момент.
— Дюжев, что там?
— Взрывы! — Он говорит громко, без всякого порядка, и я ему это сейчас прощаю. — Взрывы, вдоль, один... четыре... больше! Слева от огня... нет, восточнее! Восточнее огня!
— Стоп, — говорит Литвинов. — Дюжев. Не оценивай. Опиши.
Пауза.
— Есть новые вспышки в тёмной части, — говорит Дюжев уже другим голосом. — Линией, наискось. Старый пожар отдельно, слева. Между ними тёмный промежуток.
— Хорошо, — говорит Литвинов, и я слышу, как он пишет. — Записываю: серия легла восточнее прежнего пожара, с тёмным промежутком между новыми вспышками и старым очагом. Это всё, что мы имеем право сказать.
— Там горит! — говорит Дюжев с обидой.
— Может, горит, — отвечает Литвинов ровно. — Может, это ещё разрывы. Отличить с уходящего самолёта я не могу, и ты не можешь. Через пять минут придёт человек, который посмотрит на это специально. Наше дело — не спутать ему картину своими словами.
И вот тут меня достаёт осколок.
Удар приходит сзади-справа, глухой, с металлическим звоном, — так, будто кто-то с силой бросил в самолёт гаечный ключ. Он проходит через конструкцию и отдаётся мне в спину через кресло.
Дальше ничего не происходит.
Это самое неприятное: ничего. Машина идёт, как шла. Приборы те же. Никакого дыма, никакого воя, никакой тряски.
Тело требует одного: прибавить режим и уйти как можно быстрее. Оно требует этого так настойчиво, что моя левая рука уже двинулась к секторам.
Я останавливаю руку.
«Если тебя подобьёт, не таскай машину на большом режиме, пока не посмотришь, что у тебя цело. Ты умеешь. Просто в темноте люди прибавляют от испуга».
Спасибо, Плешаков.
— Попадание, — говорю я в СПУ, и говорю тем самым обычным голосом, который у меня сейчас держится на честном слове. — Сзади справа. Экипаж, доклад с мест. По порядку. Штурман.
— Штурман цел, — говорит Литвинов. — У меня ничего не изменилось. Управление у тебя?
— Проверяю.
Я делаю то, что делают в такой момент, и делаю медленно.
Малое движение штурвалом влево — машина отвечает. Вправо — отвечает. По тангажу — отвечает, обычным своим большим плечом. Педали — сначала левая, коротко: идёт. Правая: идёт, и колено сообщает мне, что оно обо мне думает.
— Управление на месте, — говорю я. — Все три канала отвечают. Люфта не чувствую.
— Радист.
— Радист цел, — говорит Савченко. И через секунду, уже сам, без вопроса: — У меня дыма нет. Запаха горелого нет. Станция работает, лампы горят, слышу свой фон. Правее меня, ближе к борту, был удар. Я его слышал.
— Посмотреть можешь?
— Со своего места вижу... — Он замолкает, я слышу, как он двигается. — Вижу светлое место на обшивке, изнутри. Как будто край вывернут внутрь. Дыра есть, небольшая. Оттуда дует.
— Что-нибудь рядом повреждено?
— Не знаю, товарищ старший лейтенант. — Он говорит это без страха и без паники, и я понимаю, что за последние полчаса с этим человеком что-то произошло. — Отсюда вижу только обшивку. Провода у меня целые, я по своим прошёл. За то, чего не вижу, отвечать не буду.
— Правильно. Стрелок.
— Цел, — говорит Дюжев. — Установка ходит, люк на замке. У меня под ногами... ничего. Не капает.
— Смотри внимательно: не капает и не тянет?
Пауза.
— Не капает и не тянет, — говорит он. — Пахнет порохом, но это от моей стрельбы.
— Ты стрелял?
— Две коротких, когда трассы прошли. — Он говорит это неуверенно, будто ждёт выговора. — По вспышке внизу. В своём секторе. Я не гнался, я по Костенко: смотрел в край луча.
— Правильно сделал.
Я проверяю моторные приборы.
Обороты — обоим одинаково. Давление масла — оба в пределах. Температура головок — правый чуть выше левого, но в пределах, и это его обычная разница, которая была ещё на исправной машине. Давление топлива — в порядке.
— Моторные приборы в пределах, — говорю я. — Оба М-88 работают вместе. Режим не прибавляю.
— Почему? — спрашивает Дюжев.
Мальчик задаёт вопрос в неподходящий момент, и я ему всё-таки отвечаю, потому что от этого ответа зависит, как он будет действовать в следующий раз, когда командиром будет кто-то другой.
— Потому что я не знаю, что у нас порвано, — говорю я. — Пока я иду на этом режиме, машина летит. Если я сейчас прибавлю и у нас надорван силовой набор или пробит бак, я узнаю об этом так, что не успею ничего сделать. Сначала выясняем, потом прибавляем.
— А если надо быстрее уходить?
— Тогда я прибавлю, — говорю я. — Но я это сделаю, приняв решение, а не от испуга.
— Принял, — отвечает он после паузы. — Снизу сухо, продолжаю смотреть.
Голос ещё высокий, но вместо просьбы уйти быстрее я уже получаю доклад.
Мы уходим от района — без прибавки, на том режиме, который у меня был установлен. Высоту держу над нижней чертой Литвинова; ещё одним снижением скорость уже не купить. Это медленнее, чем хочется. Это единственный способ, который у меня есть.
Через полторы минуты Литвинов говорит:
— Курс на выход. И у меня к тебе счёт.
— Топливо?
— Топливо. — Он делает паузу, и в этой паузе я слышу, что там нет катастрофы, но нет и запаса. — Ты за ночь дважды работал режимом и один раз ушёл резко. Мне надо будет через двадцать минут пересчитать остаток по фактическому и, возможно, менять маршрут возврата на более прямой. С той оговоркой, что более прямой — это ближе к их аэродромам.
— Считай. Решать будем, когда посчитаешь.
— Савченко, — говорит Литвинов. — Твоё окно на передачу?
— Через одиннадцать минут.
— Готовь текст. Я тебе дам содержание, оно должно быть коротким.
— Слушаю.
— Пиши сейчас, — говорит Литвинов и диктует медленно, крупными словами, как человек, который сам сегодня дважды переписывал запись крупнее из-за замёрзшей руки. — Первая машина. Работу выполнила. Бомбы сброшены серией восточнее прежнего пожара. Между новым и старым — тёмный промежуток. Имеется попадание в фюзеляж, машина управляема. Иду на выход.
— И всё? — спрашивает Савченко.
— И всё.
— А... — Он мнётся. — А что попали, обязательно?
— Обязательно, — говорю я. — Не для жалости. Для того, чтобы на земле знали, что мы можем не дойти, и начали шевелиться заранее, а не когда мы не сядем.
— Понял.
Мы идём на выход, и у меня наконец появляется полторы минуты, в которые не надо ничего делать руками.
Я их использую по назначению: перестаю быть командиром и на короткое время становлюсь человеком, который только что был на прямой под прожектором.
Меня начинает трясти.
Не сильно — мелкой, противной дрожью в предплечьях и в бёдрах, и отдельно дёргается мышца над правым коленом. Это нормально. Это всегда приходит с запозданием, когда организм понимает, что его больше не собираются немедленно убивать, и решает предъявить счёт.
Я разжимаю левую руку, сжимаю, разжимаю. Смотрю в темноту впереди.
Перед вылетом Рябов стоял у моего крыла и говорил, что будет лететь один. Сейчас он где-то позади — по расчёту Литвинова, идёт к району и через несколько минут увидит два очага: старый на западе, и то, что мы сделали на востоке.
Я не знаю, что он увидит. Это самое странное чувство за всю ночь: я сделал свою часть, и дальше моя работа зависит от глаз другого человека, которого я не вижу и не слышу.
И это правильно устроено, потому что я себе сегодня уже дважды хотел соврать.
— Аркадий, — говорю я.
— Что.
— Спасибо за трубы.
— Трубы Дюжев увидел, — говорит Литвинов. — Я их искал, а увидел он.
— Дюжев, слышал?
— Слышал. — И после паузы, тихо: — Товарищ старший лейтенант, а можно спросить?
— Спрашивай.
— Мы попали?
Я смотрю на тёмное стекло, в котором отражается слабый свет приборов.
— Мы бросили туда, куда собирались, — говорю я. — Попали или нет — скажет тот, кто посмотрит. Может быть, Рябов. Может быть, снимок, если разведчик пройдёт.
— А вам не хочется знать сейчас?
— Хочется, — говорю я. — Очень. Настолько, что если я сам себе сейчас разрешу знать, я себе и навру.
Он больше не спрашивает.
Мы идём на выход, и под нами лежит чужая земля, и позади остаётся горящий район: старый очаг и отдельно от него место, где Дюжев видел наши новые вспышки. Долго ли там будет светло и что осталось от цеха, мы пока не знаем.
Глава 2

Обшивку пробило сзади справа, за центропланом. Савченко видел вывернутый край, но до остального с места не добраться. После первого доклада я ещё раз вызываю нижнего.
— Нижняя точка цела, — докладывает Дюжев. Голос у него слишком старательный, как у человека, который первый раз читает вслух. — Установка ходит, лента подаётся, ко мне от пробоины не тянет; дальше своего места не вижу.
— Савченко?
— Приёмник живой, передатчик живой, антенна не оборвана, — отвечает радист. — Проверил на короткой посылке в повторитель. Ответили.
— Штурман?
— Приборы стоят, — говорит Литвинов. — Компас ведёт себя как компас. Высота держится над твоей нижней чертой.
Я заканчиваю разворот. Машина выравнивает крыло тяжело, но честно; высоту ниже черты мы не отдаём. Скорость лежит выше обычной; так я её и оставлю, пока не пройдём пояс огня.
Внизу справа горит два раза. Один пожар старый, широкий, разлёгшийся по земле жёлтым пятном, — он горел ещё до нас и будет гореть после. Второй узкий, злой, с отчётливо очерченным краем, и над ним поднимается тёмное.
Мой второй.
Я не имею права так говорить. Я видел вспышку, видел, как пошла серия, видел, как Литвинов согнулся к прицелу и потом откинулся с тем особенным лицом, которое у него бывает вместо слов. Всё остальное — надежда, а надежда в боевом донесении не фигурирует.
— Литвинов, время.
— Несколько минут с момента схода. — Он не поворачивает головы. — Рябов должен быть на входе.
— Савченко, окно.
— Держу. Молчу.
— Правильно делаешь.
Мы уходим от цели, и позади нас через это же небо сейчас идёт другой человек, у которого работа проще моей и тяжелее моей одновременно. Проще — потому что ему не надо угадывать. Тяжелее — потому что ему надо смотреть.
Я вытираю перчаткой стекло изнутри, хотя знаю, что мутнеет оно снаружи. Привычка. У человека, когда он ждёт чужого доклада, руки всегда находят себе занятие поглупее.
Рябов в эти минуты сидит в своей кабине и решает, добивать ему или нет. И я — старший пары, тот, кто всё это придумал, кто вытаскивал пять минут из спора с ним же, — сейчас не могу подсказать ему ничего, кроме того, что уже вложено в его планшет.
Собственно, в этом и была вся идея.
Держи, Рябов. Теперь она твоя.
Из второй кабины цель выглядит совершенно иначе, и штурман Рябова, младший лейтенант Бурцев, понимает это раньше, чем успевает досчитать до своей поворотной.
Он шёл сюда с картинкой в голове: старый очаг на западе и назначенный Иванову корпус восточнее. Если удар получится, там появится новый огонь. Всю дорогу он держал эту ожидаемую картинку, как держат в кармане монету — пальцами, не глядя. А теперь под ними одно сплошное зарево, и в этом зареве западный пожар работает как прожектор, направленный ему в глаза. Он заливает всё поле зрения жёлтым, выжигает подробности, оставляет на сетчатке плавающие пятна, и любое место восточнее его кажется просто тёмным. Просто ничем.












