Командир бомбардировщика - 4
Командир бомбардировщика - 4

Полная версия

Командир бомбардировщика - 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Литвинов приходит через четыре минуты и сразу берёт карту в работу. Кисть у него поднята к груди, планшет он прижимает локтем, и работает правой.


— Начальные данные, — говорит он. — Время, место поста, направление, на которое он слышал.


Телефонист диктует. Литвинов кладёт линейку и ведёт сектор — широкий, неприлично широкий, от мыса и дальше в море.


— Плохо, — говорит он. — Тут километров шестьдесят по фронту. И треть — вода.


— Значит, сужаем.


— Нечем. Пост слышал звук, а звук ночью и днём врёт на воде.


— Тогда спрашиваем у него самого.


Тимка поднимает руку, не поворачивая головы.


— Есть двадцать седьмой. Слабо.


— Спроси у него последний надёжный ориентир и время после него, — говорит Литвинов. — Именно так: последний берег, который он узнал наверняка, и сколько минут назад. Не «где вы» — он не знает, где он.


Тимка работает ключом. Он передаёт медленно, короткими группами, потом слушает.


— Отвечает... — Тимка морщится. — Радист отвечает не сразу. Савченко, пиши: «прошли берег с двумя косами», «примерно двенадцать минут», «потом облачность», «курс держали».


— Две косы, — Литвинов склоняется над картой и ведёт пальцем. — Две косы... вот. Или вот. Здесь и здесь. Разница между ними — двадцать восемь километров, и они правда похожи. Но у левой вдоль берега идёт отмель, там вода светлая. Спроси, была ли справа от кос светлая полоса воды.


Тимка передаёт. Пауза тянется.


— Отвечает: «светлая полоса была слева».


Литвинов выпрямляется.


— Тогда это вторая коса, и шёл он не тем курсом, каким думает. Его снесло. — Он быстро прикидывает по линейке. — Двенадцать минут на их скорости с потерей высоты... Сектор сжимается до вот этого. Двадцать километров по фронту.


— Вышка! — кричу я в телефон. — Костенко, слышишь?


Трубку берут не сразу. Потом в ней раздаётся Федин голос — ровный, сосредоточенный.


— Слышу.


— Смотри в направлении от мельницы на мысу вправо, на два пальца от дыма. Между вторым и третьим слоем облаков. Что видишь?


Пауза. Долгая. В блиндаже становится слышно, как скрипит карандаш Савченко.


— Есть, — говорит Федя. — В просвете. Далеко. Наш, двухмоторный. Идёт... идёт с левым креном, снижается медленно. Правый винт... не скажу. Далеко.


— Куда идёт?


— Вдоль берега. Нас проходит стороной. Левее полосы уйдёт.


Вот оно.


— Литвинов, — говорю я. — Он идёт прежним курсом. Он думает, что идёт домой, а идёт мимо.


— И не увидит, — соглашается Литвинов. — Дым сносит на северо-восток, полоса лежит иначе. Он ищет полосу под дымом, а дым сейчас лежит вот тут, в стороне. Он на неё уже смотрел и ничего не нашёл.


Я беру у Савченко карандаш и рисую на его листе три слова. Так у меня в прошлой жизни всегда получалось лучше: сначала написать, потом сказать.


— Тимка. Передаёшь ему одно. Ровно одно. Мельница на мысу — каменная, старая, без крыльев, стоит одна. Пусть возьмёт её под левое крыло и держит. Всё.


— И ещё? — спрашивает Тимка.


— И ещё одно предупреждение: не принимать дым за ось полосы. Дым в стороне.


— А курс дать?


— Курс дадим, когда он подтвердит, что видит мельницу, — говорю я. — Иначе мы ему сейчас положим в голову три цифры, он запомнит одну и повернёт не туда.


Тимка передаёт. Я смотрю на его лицо и вижу, как у него ползёт вверх бровь — он ловит ответ раньше, чем успевает продиктовать Савченко.


— Отвечает... — говорит он и вдруг замолкает. — Стоп. Это не он.


— Что?


— На частоте второй. Тридцать первый. — Тимка морщится, левый глаз у него дёргается. — Забил всё. Они оба работают.


Вот этого нам и не хватало.


Эфир — это узкая доска над водой. Двое на ней не помещаются.


— Кто такой тридцать первый?


— Наш, — говорит Савченко, не поднимая головы от журнала. — Тоже с задания идут. У них радист Вершинин, я его почерк знаю.


— Повреждения?


— Не докладывали.


— Тимка, что он передаёт?


— Запрос посадки. Настойчиво. — Тимка держит голову неподвижно, и у него на скуле проступает пот. — И... командир, он принял на себя. Он думает, что мельница — ему.


— Он не мог принять на себя, там позывной был.


— Он слышит куски, — говорит Тимка. — Мы слабо идём. У него куски.


И тут же, без паузы:


— Двадцать седьмой повторяет: «вижу ориентир, беру влево». Но он... — Тимка сглатывает. — Он берёт не влево, он повторяет чужое. У него в эфире две команды подряд.


— Костенко! — кричу я в телефон. — Что делает?


— Довернул, — Федин голос напряжённый. — Довернул... не туда. Уходит мористее. Командир, он уходит от нас.


В блиндаже наступает та особая тишина, в которой все смотрят на одного человека.


Ему двадцать четыре года, он сидит на табурете спиной к свету, у него двоится в глазах при быстром переводе взгляда, и он единственный, кто сейчас может что-то сделать.


— Тимка, — говорю я.


— Вижу, — отвечает он, и это неправда, он не видит, он слышит, но я понимаю, что он имеет в виду.


Он снимает одну чашку наушника с уха, чтобы слышать нас, и говорит быстро и очень чётко:


— Савченко. Пиши крупно на листе: «31 — ждать». Покажешь мне, я буду смотреть, не читая. Второй лист: «27». И держи оба перед собой, не убирай.


— Есть.


— Товарищ старший лейтенант, — Тимка поворачивается ко мне всем корпусом, не только головой. — Я развожу их по времени. Тридцать первому — ожидание. Двадцать седьмому — короткий сеанс, и я потребую повтор только принятого. Разрешаете?


— Разрешаю.


— Мне тридцать первый будет ругаться.


— Пусть ругается.


Тимка возвращает наушник и работает ключом — короткими, злыми, очень разборчивыми группами.


Ответ приходит быстро и сердито. Я вижу это по тому, как у Тимки дёргается угол рта.


— Тридцать первый спрашивает, кто ему запрещает, — говорит он. — Дословно: «по какому праву». И ещё раз запрашивает посадку.


— Ответь, что…


— Не надо, товарищ старший лейтенант, — Тимка говорит это, не оборачиваясь, и в его голосе нет ни грамма дерзости, только скорость. — Если я сейчас начну ему объяснять, кто я и кто он, мы на этом потеряем ещё минуту. Я ему не про право. Я ему про время.


Он работает ключом.


— Передал: «Тридцать первый, ожидание пять минут, причина — аварийный борт, работа с вами в одиннадцать сорок семь». С временем они всегда соглашаются легче, чем с запретом.


— А если не согласится?


— Тогда он будет сидеть и злиться, но не будет говорить, — отвечает Тимка. — Ему нужно знать, когда его услышат. Пока не знает — он будет звать.


Он тянется за тетрадью, чтобы отметить время, и я вижу, как он останавливается на полудвижении: перевёл взгляд с шкалы на бумагу слишком быстро, и бумага у него поплыла. Он замирает, ждёт положенные три секунды, и эти три секунды в блиндаже длятся примерно год.


— Савченко, — говорит Тимка, не поворачивая головы. — Пиши за меня. Время — одиннадцать сорок два. Под диктовку. И листы держи там, где я их вижу, не поднося к лицу.


Савченко подхватывает карандаш и пишет крупно, печатными, как пишут для плохо видящих.


— «31 — ждать до 47», — читает он вслух. — «27 — работаем».


— Так. Теперь не убирай.


Начальник связи наклоняется ко мне.


— Тридцать первый по званию может быть старше.


— В эфире сейчас старше тот, у кого горит, — говорю я. — А у тридцать первого не горит, он просто хочет сесть первым.


Через полторы минуты Тимка диктует, глядя в стену:


— Тридцать первый: «почему ожидание». Савченко, запиши дословно. Отвечаю ему: «аварийный борт на частоте, работать в одиннадцать сорок семь, повторяю: в сорок семь». Повторил назначенное время, чтоб не сидел как в темноте.


— Правильно.


— Двадцать седьмой... — Тимка ждёт. — Есть. Принял. Повторяет: «мельница каменная, без крыльев, беру под левое крыло». Повторяет верно.


— Костенко!


— Ложится обратно, — говорит Федя в трубку, и я слышу, как у него меняется дыхание. — Медленно. Довернул. Идёт на нас.


Литвинов, не отрываясь от карты, ставит отметку.


— С учётом доворота и потери — он у нас будет через одиннадцать-двенадцать минут.


— Тимка, спроси у него высоту и как держит.


Тимка передаёт. Ответ приходит не сразу — и не потому, что плохо слышно. Пауза длинная, тяжёлая, человеческая.


— Отвечает, — говорит Тимка. — «Тысяча двести. Правый даёт рывками, падает тяга. Высоту держу с потерей. Штурман плох».


Я смотрю на часы и на карту и в первый раз за сегодняшнее утро по-настоящему понимаю, сколько там у Ершова осталось.


Не в минутах — в голове. Радист на ключе может передать быстрее. Но ему ещё надо получить ответ от Ершова, а тот держит машину. По этим паузам я слышу, как мало у пилота остаётся на наш разговор: короткая фраза — и снова вся работа руками и ногами.

Глава 4



— Слушайте все, — говорю я громко. — Ершову больше никаких цепочек. Ни «сделай то, потом это, а если не выйдет — третье». Одно указание. Одно. Каждый раз одно. Тимка, передавай радисту только то, что я скажу дословно, и требуй подтверждения командира.


— Есть.


— И ещё. Никаких «молодец», «держись», «мы с тобой». Он это слышать будет, но выполнить не сможет, а место в голове займёт.


Савченко поднимает глаза от листа.


— Товарищ старший лейтенант, а если... ну, поддержать?


— Поддержим, когда сядет, — говорю я. — Сейчас мы ему поможем тем, что ничего лишнего не скажем.


Гордеев всё это время стоит у амбразуры. Теперь он поворачивается.


— Иванов. Он идёт к нам. А к нам он сесть не может.


— Что с полосой?


— Пойдём посмотрим, — говорит он.


Полоса выглядит хуже, чем звучала.


От блиндажа до неё сто пятьдесят шагов, я прохожу их с палкой, и Гордеев, надо отдать ему должное, не идёт быстрее, чем я могу.


Прежняя посадочная ось перерезана. Воронка не самая большая из тех, что я сегодня видел, но лежит она поперёк, ближе к середине, и в неё уже свалено сколько-то грунта — недостаточно. Рядом стоит трамбовка, и двое краснофлотцев бьют деревянной бабой.


Обход — тот самый боковой проход, которым мы садились утром, — начинается правее. Он готов, но не до конца: последние метров сто идут по непрокатанной, только что засыпанной земле, и на этих ста метрах поперёк стоит телега с грунтом, а рядом суетятся люди с лопатами.


Сапёрный лейтенант — фамилия Ремизов, лицо серое от пыли, губы обветрены — докладывает Гордееву, держа в руке обломок рейки вместо указки.


— Ось перерезана вот здесь. Забиваем, но до вечера. Проход правее готов на две трети. Последние сто метров засыпаны, не прокатаны. Телегу уводим.


— Сколько на телегу? — спрашиваю я.


— Минуты три. Лошадь распрягли, она в яме застряла колесом.


— Тягачом?


— Тягачом минута.


Ремизов приседает и чертит рейкой прямо по земле — быстро, уверенно, как чертит человек, который эту землю сегодня всю прошёл ногами.


— Вот старая ось. Вот воронка, поперёк, глубина по пояс, засыпано на треть. Вот проход, правее, ширина — восемь метров по вешкам. До этого места он прокатан дважды и держит, я по нему утром гружёный тягач гонял. Отсюда и до конца — свежая засыпка, слоями, сверху подсыпали и не били.


— Что на самом проходе прямо сейчас? — спрашиваю я.


Он тычет рейкой в три точки.


— Телега с грунтом — вот, поперёк. Трамбовка — вот, посередине. Люди — вот здесь и здесь, две бригады, человек двенадцать. И у дальнего края лежат лопаты и носилки под землю, их просто бросят, если побегут.


— Лопаты не страшно, — говорю я. — Лопата под колесом — это лопата. А носилки на палках он поймает и перевернётся.


— Уберём.


— Ещё одно. Куда пойдёт санитарная машина?


Ремизов смотрит на свой чертёж и морщится.


— По той же дороге, где телега.


— Значит, телегу увести не к краю прохода, а дальше, за бочки. Иначе полуторка упрётся ей в задок, и ваши четыре минуты мы потом будем толкать руками.


— Понял.


Гордеев смотрит на часы.


— Ремизов, работы прекратить, людей с полосы убрать. Иванов, передавай: садиться сразу, как подойдёт. Пока у него мотор живой.


Вот это и есть та секунда, ради которой я здесь.


— Нет, товарищ капитан, — говорю я.


Он поворачивается ко мне, и в его лице нет злости, а есть усталость человека, который принял уже двадцать решений с четырёх утра и хочет, чтобы двадцать первое приняли за него.


— Объясняй.


— Объясняю конкретно. Он подойдёт через девять минут. Через девять минут проход не будет расчищен: телега поперёк, две бригады с лопатами на полосе, трамбовка посередине, тягач ещё не подошёл. Если мы сейчас скажем «садись сразу», он придёт на то, что видит: на старую ось, потому что она шире и по ней проще целиться. На старой оси — воронка. Он её на пробеге найдёт обязательно.


— А если пойдёт по проходу?


— По проходу — по непрокатанному концу и по людям, которые ещё не успеют уйти. Он не будет их разглядывать, товарищ капитан. Он будет держать машину.


Гордеев молчит.


— Мотор у него живой ещё сколько? — спрашивает он наконец.


— Вот это и есть вопрос, — говорю я. — И ответ на него знает только он.


— Так спроси.


— Спрошу.


Мы возвращаемся в блиндаж, и я диктую:


— Тимка. Одно. «Двадцать седьмой, доложи: тяга правого держится или падает, высоту удерживаешь или теряешь». Дословно.


Тимка передаёт. Опять пауза.


— Отвечает: «Тяга есть, слабая. Высоту держу почти. Теряю медленно».


— Ещё одно, — говорю я. — «Двадцать седьмой, можешь ли пройти круг над водой семь минут».


Пауза короче.


— Отвечает: «Могу. Пять-семь».


Я выпрямляюсь и смотрю на Гордеева.


— Есть время. Не много. Пять минут — наш потолок, не семь.


— Ремизов, — говорит Гордеев. — Что за четыре минуты?


Сапёр думает, глядя не на нас, а на поле. Это правильный взгляд. Он считает не по желанию начальства, а по земле.


— За четыре — уберу телегу тягачом, сниму людей и обозначу проход вешками, — говорит он. — Прокатать последние сто метров не успею. Совсем не успею.


— Что там будет?


— Мягко, — говорит Ремизов. — Свежая земля, слоями, сверху подсыпано. Колесо пойдёт, но будет вязнуть. И к самому концу — хуже всего, там мы сегодня яму брали.


— То есть он сядет и его на последних метрах утащит.


— Может и утащить, — соглашается Ремизов. — А может и нет. Я вам ровной полосы за четыре минуты не сделаю, товарищ капитан. Я вам за четыре минуты сделаю чистый проход с мягким концом. Это всё, что у меня есть.


В блиндаже становится тихо.


Я смотрю на Гордеева и не тороплю. Это его приказ и его подпись. У меня в прошлой жизни был начальник, который в такие минуты говорил «решай сам», и я потом двадцать лет вспоминал его недобрым словом, потому что «решай сам» — это не доверие, это увиливание.


Гордеев не увиливает.


— Так, — говорит он. — Ремизов, четыре минуты, я засекаю. Телега, люди, вешки. Прокатку не начинать, а то мы её на половине бросим и будет хуже. Мягкий конец обозначить отдельно — чем хочешь, хоть шинелями.


— Есть.


— Иванов. Круг над водой пять минут. Не семь. Передавай.


— Товарищ капитан, — говорю я. — И ещё одно. Ему надо сказать про мягкий конец.


Гордеев смотрит на меня.


— Ты понимаешь, что ты сейчас ему в голову кладёшь?


— Понимаю.


— Ты ему кладёшь мысль о том, что полосы у него нет.


— Я ему кладу правду, — говорю я. — Если он придёт сюда, думая, что садится на нормальный проход, он построит заход под нормальный проход: пойдёт с запасом, сядет с перелётом, будет тормозить в конце. И там его порвёт. А если он будет знать, что конец мягкий, он сядет раньше, у самого начала, и у него будет лишних сто метров твёрдого.


Гордеев соображает две секунды. Он хороший командир, ему хватает двух секунд.


— Передавай, — говорит он. — И чтоб повторил.


И тут же, через плечо, телефонисту:


— Запиши в журнал. Одиннадцать сорок шесть. Решение принял я: аварийному борту круг над водой пять минут, посадка на боковой проход, о непрокатанном конце экипаж предупреждён. Работы на полосе прекращены по моей команде. Так и запиши — по моей.


Телефонист пишет. Я смотрю в стену и не показываю лицом ничего, потому что показывать нечего: капитан только что сделал ровно то, чего я от него ждал и о чём не имел права просить. Он не отдал мне решение и не спрятался за меня. Через неделю, когда это будут разбирать, спросят его, и он ответит своими словами.


У меня в прошлой жизни были командиры, которые в такую минуту говорили: «Ну, ты же лучше знаешь». После чего в бумаге появлялась фамилия того, кто знал лучше, а не того, кто приказал.


— Товарищ капитан, — говорю я тихо.


— Что?


— Ничего. Работаем.


Тимка работает ключом. Я стою у него за спиной и вижу, как он неловко ищет пальцем строку на листе Савченко — глаза не дают, — и как Савченко молча пододвигает лист ближе и подчёркивает нужное ногтем.


— Передал, — говорит Тимка. — «Круг над водой пять минут. Заход на проход правее старой оси. Конец прохода мягкий, садиться в начале». Жду повтора.


Пауза.


— Повторяет. — Тимка слушает, и вдруг лицо у него делается странным. — Повторяет всё. И добавляет своё.


— Что добавляет?


— «Понял мягкий конец. Штурман без сознания. Прошу врача к полосе».


Я поворачиваюсь к связному.


— К Ковалёвой. Скажи: на борту раненый штурман, без сознания, посадка примерно через семь минут, проход правее старой оси.


— Есть!


Связной вылетает наружу.


— Костенко! — в телефон. — Где он?


— Над водой, — говорит Федя. — Разворачивается влево. Широко. Ему тяжело.


— Держи его глазами. Если начнёт снижаться раньше времени — скажешь сразу.


— Понял.


В трубке слышно, как Федя объясняет наблюдателю, какой просвет держать. Тот повторяет направление, потом докладывает уже сам: машина всё ещё над водой.


— Костенко, передай ему трубку. Сам спускайся к ближним вешкам, помоги сигнальщикам определить сектор. Только спокойно, левой держись за перила. Воздух теперь держит наблюдатель.


— Передал. Иду.


Четыре минуты — это очень много и очень мало.


Я выхожу из блиндажа и встаю с палкой у края поля, потому что отсюда видно всё сразу, а по телефону половину теряешь.


Первым идёт тягач. Плешаков сам за рычагами — увидел, бросил мотор и пришёл, и я даже не знаю, когда ему успели сказать. Тягач подползает к телеге, двое краснофлотцев цепляют трос, Плешаков высовывается из кабины и что-то кричит; телега дёргается, колесо выходит из ямы с чавканьем, и весь этот воз с грунтом ползёт вбок, к краю поля.


Он уводит его дальше, чем нужно. Я сначала не понимаю, зачем, а потом вижу: он освобождает не только проход, но и дорогу от санчасти, по которой пойдёт полуторка с красным крестом. Если бы он бросил телегу у края, машина потом упёрлась бы в неё носом.


Федя стоит у ближней вешки с сигнальщиком. Правая рука у него в петле, и он честно её не трогает: показывает левой.


— Оттуда! — слышу я его голос. — Вот от того куста и до бочки — сектор твой. Отсюда никто не выходит. Если побегут — свисти и маши, но сам не лезь. Понял?


— Понял.


— Теперь передай дальше своему. Не я передаю, ты передаёшь. Чтоб он от тебя услышал, а не от чужого.


Сигнальщик бежит вдоль поля.


Я стою и смотрю, как эта штука работает.


Федя не отдаёт приказ всем сразу. Он отдаёт его одному человеку и заставляет того передать следующему. Так делают, когда людей много, а голоса мало. Я не учил его этому. Он придумал сам, стоя тут с рукой в петле, потому что бегать вдоль всего поля и кричать он сегодня не может.


Иногда ограничение — это лучший учитель, чем командир. Жаль только, что учит оно дорого.


Проверка приходит через полминуты, как всегда приходят проверки: сама, некстати и в лице человека, который ни в чём не виноват.


От дальнего края прохода отделяется фигура и бежит обратно на полосу. Бежит уверенно, деловито, наклонив голову, — так бегут не в панике, а за нужной вещью.


Сигнальщик свистит. Фигура не останавливается.


— Куда! — орёт Федя и делает полшага вперёд, и я вижу, как он рефлекторно дёргает правую руку и как петля ловит её на месте. — Стой!


Краснофлотец останавливается посреди прохода и разводит руками: там, у вешки, остался его вещмешок, и в вещмешке, судя по лицу, лежит что-то, ради чего он готов спорить с авиацией.


Я делаю то единственное, что могу сделать с края поля, опираясь на палку: набираю воздуха.


— Краснофлотец! Ко мне! Бегом!


Он оборачивается на голос и — привычка сильнее всего — бежит ко мне, к человеку с командирским голосом, прочь с полосы. Добегает, останавливается, вытягивается.


— Фамилия?


— Мищенко.


— Мищенко, что в мешке?


— Сапоги, товарищ старший лейтенант. Новые. Я их с весны…


— Сапоги, — говорю я. — Сейчас сюда придёт самолёт весом в семь тонн и сядет на этот мешок вместе с сапогами. Хочешь посмотреть?


Он молчит.


— Встань вон там, за бочку. После посадки мешок тебе принесут, если от него что-нибудь останется. А если ты сейчас пойдёшь за ним и тебя там размажет, я буду писать твоей матери, что ты погиб за обувь.


— Виноват.


— Иди.


Он уходит за бочки. Федя смотрит на меня через поле, и мне отсюда видно, как ему стыдно — не за Мищенко, а за то, что он его не догнал.


— Костенко! — кричу я. — Правильно не побежал!


Он машет левой.


Лида появляется со стороны санчасти, и с ней двое санитаров с носилками и Зоя с сумкой. Она останавливается на середине поля, смотрит на проход, на вешки и на мягкий конец, обозначенный чьей-то расстеленной плащ-палаткой, и начинает делить своих.


— Ты и ты — сюда, к этому краю. Это где он должен остановиться, если сядет как сказано. Зоя — со мной, туда, к твёрдому.


— Товарищ военфельдшер, — говорит санитар, — а если он не туда?


— Тогда мы к нему побежим, — отвечает Лида. — Но все сразу в одно место мы не пойдём. Если все встанут у конца, а он встанет у начала — вы полкилометра будете бежать с носилками.


Она видит меня и подходит.


— Долго стоишь.


— Стою.


— Сядь на что-нибудь. Хоть на бочку. Ты мне вечером на пробу нужен, а не после суток на ноге.


— Сяду через семь минут.


— Через семь минут ты не сядешь, ты пойдёшь туда, — она кивает на полосу. — И я тебе даже мешать не буду. Но сейчас — сядь.


Я сажусь на бочку. Это унизительно ровно настолько, чтобы быть полезным: с бочки я перестаю думать о колене и начинаю видеть поле.


А поле выглядит плохо.


Проход обозначен вешками, и их мало. Земля на последних ста метрах свежая, тёмная, с рубцами от лопат, и по ней видно, где прошёл каток и где не успел. Плащ-палатка на мягком конце — белесое пятно, которое, честно говоря, с воздуха будет незаметно. Люди уходят с поля, но медленно, потому что люди всегда уходят медленнее, чем считает тот, кто назначал четыре минуты.


Из блиндажа выскакивает Савченко и бежит ко мне.


— Товарищ старший лейтенант! Двадцать седьмой!


— Что?


— Передаёт: «Не держит».


— Дословно?


Савченко разворачивает ко мне лист, не переводя дыхания. На листе крупными печатными: 11:49. «НЕ ДЕРЖИТ». И больше ничего — ни «мотор», ни «высоту», ни «падаю».


— Так и передал, — говорит он. — Я не стал дописывать. Вы сказали — дословно.


— Правильно не стал.


Два слова.


Я знаю эти два слова. Я слышал их в разных вариантах тридцать лет, на разных машинах, на разных языках приборов, и они всегда означают одно: время, которое ты считал своим, только что кончилось.

На страницу:
3 из 5