Командир бомбардировщика - 4
Командир бомбардировщика - 4

Полная версия

Командир бомбардировщика - 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Сергей Сорокин

Командир бомбардировщика - 4

Глава 1



Крышка правого капота идёт вверх медленно, с ленивой неохотой всякого железа, которое ночь провело в огне, а утро — на холодном ветру. Техник держит её через ветошь снизу, Плешаков — сбоку, и оба смотрят не внутрь, а на собственные руки, чтобы не уронить край на шпильки.


— Принял, — говорит Плешаков. — Ставь подпорку. Не пальцами держи, ставь подпорку.


Техник подводит упор под поднятую крышку, проверяет, что конец сел в гнездо. Плешаков понемногу отпускает край; крышка остаётся на месте, и только тогда оба убирают руки.


Изнутри тянет тем самым запахом, который я узнал бы в темноте: горячий металл, выгоревшее масло, бензин, нагретая краска. За ночь он пропитал мне куртку насквозь, но здесь, у открытого мотора, он другой — гуще, злее, живой.


Я делаю шаг ближе. Правое колено принимает четверть веса, как договаривались с Лидой, и сразу напоминает, что четверть — это её цифра, а не моя.


— Товарищ старший лейтенант, — говорит Плешаков, не поворачивая головы, — отойдите на полшага. Вы мне свет закрываете.


— Я тебе свет не закрываю. Я стою сбоку.


— Вы стоите там, куда мне надо смотреть.


Я отхожу на полшага. Тридцать лет в прошлой жизни у меня уходило на то, чтобы выучить это движение и перестать считать его обидным: техник у открытого мотора главнее командира полка. Молодому телу, в котором я теперь живу, эта наука не досталась. Оно хочет взять ключ. Оно хочет первым увидеть, что там внутри, и по возможности само вытащить оттуда причину за шиворот.


Плешаков берёт переносную лампу, светит под жгут проводки и молчит дольше, чем мне удобно.


— Ну?


— Гну, — отвечает он, заводя лампу глубже. — Погоди с причиной. Гурьев, ящик командиру.


Моторист Гурьев, парень лет двадцати с обгоревшими до белизны бровями, тащит от стены капонира деревянный ящик из-под приборов, ставит его торцом у колеса и смотрит на меня вопросительно.


— Садитесь, — говорит Плешаков. — Мне от вас сейчас нужны минуты и режимы, а не ещё одна пара рук. Рук у меня три, а минут никто, кроме вас, не помнит.


Я сажусь. Колено благодарно вытягивается вперёд, в дурацкое положение, в котором его меньше дёргает. Ящик пахнет стружкой и старым машинным маслом; на боку чернильный номер и раздавленная сургучная печать. С этой точки правый мотор виден целиком: чёрный от нагара коллектор, светлые головки, жгут в оплётке, тяги, штуцера, хомуты — всё то хозяйство, которое ночью шумело у меня под рукой одним ровным звуком и ни разу не соврало.


Литвинов приходит через минуту, с планшетом под правой мышкой. Левая кисть у него поднята к груди, повязка потемнела у ладони, и он несёт руку так, будто она чужая и он согласился подержать её до вечера.


— Времена, — говорит Плешаков. — Только времена и режимы. Без «мне показалось».


— Тогда садись рядом, — я подвигаюсь на ящике. — Читай с листа, не по памяти.


Литвинов не садится: сидя он не сможет прижать лист правой рукой. Он кладёт планшет на бочку, ставит сверху пустую кружку, чтобы ветер не листал, и водит по строкам карандашом, зажатым в здоровых пальцах.


— На наборе, после второй тысячи, показание температуры головок правого подошло к принятой черте, — говорит он. — Записано двадцать три минуты после старта. Через полторы минуты командир уменьшил угол набора и прибавил скорость. Ещё через минуту жалюзи открыты полностью. Рост остановился на четвёртой минуте после начала, показание отступило на два деления к седьмой.


— Обороты?


— Держались. Разницы с левым по указателю не отмечал.


— Давление масла.


— В рабочей области весь маршрут. Отдельно отмечено в трёх точках: на наборе, после сброса и над морем.


Плешаков слушает, не отрываясь от лампы.


— Звук.


— Ровный, — говорю я. — И это не вежливость. Я эти два мотора слышу через кресло, и правый у меня всю ночь шёл одной нотой с левым. Ни рывка, ни провала, ни того сухого стука, который у них бывает перед неприятностью.


— Вибрация?


— Не изменилась. На боевом режиме и на отходе я её проверял специально, потому что температура мне не понравилась.


— Течь?


— Свежей не видел ни я, ни Костенко снизу. И под мотором на вашей ветоши сейчас сухо.


Плешаков наконец выпрямляется, вытирает пальцы о тряпку и смотрит на меня так, как смотрят на человека, который сдал экзамен, но ещё об этом не знает.


— Вот теперь можно работать, — говорит он. — Теперь у меня есть машина, которая честно прошла маршрут с подъёмом температуры на наборе. Из такой машины я причину достану. Из «еле дотянули» не достану ничего.


— А кто сказал «еле дотянули»?


— Скажут, — отвечает он спокойно. — Всегда говорят.


И оказывается прав раньше, чем я успеваю ответить.


Гурьев, сидя на корточках у второй стремянки, старательно и медленно пишет в тетради огрызком карандаша. Он старается, у него мокрый чуб и очень сосредоточенное лицо человека, который впервые в жизни оформляет документ.


— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, не поднимая головы, — я так и запишу: правый работал с перебоями, экипаж дотянул на одном?


В капонире становится тихо. Слышно, как на полосе бросают землю с лопат, как далеко работает грузовик и как ветер с моря шевелит маскировочную сеть над нами.


— Не так, — говорю я.


— А как? Я же... ну, для порядка. Там же спросят, как шли.


— Спросят — ответим точно. Пиши. Правый мотор работал весь маршрут. Давление масла в рабочей области. Обороты держал. Звук и вибрация без изменений. Температура головок на наборе подходила к принятой черте и отступала после уменьшения угла, прибавки скорости и полного открытия жалюзи. Перебоев не было. Отказа не было. Полёта на одном моторе не было.


Гурьев смотрит на меня озадаченно, держа карандаш над недописанной строкой.


— Так это ж... скучно как-то.


— Зато правда.


— Так все ж пишут ярче, — он поворачивает ко мне тетрадь, словно надеется ещё отстоять свою строчку.


— И ты завтра будешь по этой яркости искать неисправность, которой нет, — говорит Плешаков, — а ту, которая есть, пропустишь, потому что она в твою красивую строчку не влезает. Пиши, как сказал командир. Слово в слово.


Гурьев сопит и пишет. Я смотрю на его затылок и думаю, что зря на него сержусь. Ему двадцать лет, он третий месяц на фронте, и ему хочется, чтобы ночь, из которой машина вернулась с осколочной ссадиной на борту, называлась как-нибудь громко. Я в его возрасте — в том, настоящем, давнем возрасте — тоже писал ярче, чем было. Меня отучил один старый техник, которого я потом двадцать лет вспоминал каждый раз, когда подписывал чужой отчёт.


— Гурьев, — говорю я.


— Я.


— Через год ты будешь принимать доклады от таких, как я. И если тебе привезут «еле дотянули», ты будешь стоять у мотора и не знать, где искать. Не приучай себя к этому с утра.


Он оборачивается и неожиданно улыбается — сразу мальчишкой, не документом.


— Понял.


Плешаков берёт лампу иначе, снизу, и заводит её под жгут, туда, где шланг в металлической оплётке идёт вдоль кронштейна к задней части мотора.


— Так, — говорит он. — А вот это мне нравится.


Я поднимаюсь с ящика раньше, чем успеваю подумать про колено. Колено напоминает. Я всё равно подхожу.


В свете лампы видно: металлическая оплётка шланга на длину пальца протёрта до блеска, а под блеском — светлая полоска, где плетение уже разошлось. Кронштейн, о который она тёрлась, держится на двух шпильках, и одна гайка стоит не там, где положено: контровка сорвана, проволоки нет, гайка отошла и позволила кронштейну ходить.


— Люфт, — говорит Плешаков, берёт кронштейн двумя пальцами и качает. Металл отвечает тихим, отвратительным для уха стуком. — Вот он гулял всю ночь и пилил шланг.


— Сколько ему оставалось?


— Полётов на два. Может, на один. Потом бы отдало по месту, и тогда у вас был бы не подъём температуры, а совсем другой разговор в воздухе. — Он проводит ногтем по протёртому месту и добавляет буднично: — Хорошо, что мы сегодня открыли, а не завтра.


Я стою над его плечом и смотрю дальше, туда, куда переполз свет.


В ладони от протёртого шланга проходит выхлопной коллектор. На стыке, под хомутом, металл изменил цвет: широкое пятно побежалости, синевато-фиолетовое в середине, соломенное по краям, и от него вперёд, по ходу потока, тянется тонкий сухой веер нагара. Хомут сидит криво.


— Семён Иваныч! — зову я, потому что Руденко как раз проходит вдоль борта со своей рулеткой и мелом, разбираясь с осколочной ссадиной за местом радиста. — Взгляни, пожалуйста.


Руденко подходит, смотрит, не трогая, и хмыкает.


— Прорывало, — говорит он. — Струйкой, узко.


— Вот, — говорю я, и слышу в собственном голосе то, за что через минуту сам себя одёрну. — Вот тебе и температура. Газ бил наружу, грел всё вокруг, отсюда и показание.


Плешаков выпрямляется и очень спокойно вытирает руки.


— Нет, — говорит он.


— Как нет? Пятно — вот. Нагар — вот. Хомут ослаб — вот.


— Всё правильно. Пятно есть, нагар есть, хомут ослаб. И всё это надо чинить, потому что само по себе оно дрянь. — Он берёт меня двумя пальцами за рукав и разворачивает, чтобы я видел головки цилиндров, а не коллектор. — А термометр у вас сидит вот здесь. И чтобы он в наборе пошёл к черте, надо нагреть головку, а не кронштейн. Струйка из-под хомута кронштейн греет. Головку она не греет.


— А если струя достаёт и до головки?


— Вот это сначала проверь, — отвечает он, возвращая лампу к стыку. — Может, да. Может, нет. Может, у вас там третье, о чём мы с вами сейчас оба не думаем: масло, жалюзи, регулировка, качество бензина, температура наружного воздуха на высоте, тяга подвода. Я в этом мотор буду разбирать не по красоте вашей догадки, а по порядку. И скажу вам про причину после пробы, а не до.


Я стою и молчу пару секунд дольше, чем нужно.


Штука в том, что он прав, и я это знаю лучше, чем Гурьев со своей тетрадкой. В прошлой жизни я подписывал акты, в которых красивая догадка, поставленная в графу «причина», закрывала дело, а через полгода то же самое случалось на другом борту, потому что искали не там. Я знаю эту цену. И всё равно у меня чешутся руки поставить точку сейчас, потому что мне страшно неудобно жить с открытым вопросом на своей машине.


— Принято, — говорю я. — Причина — после пробы.


— Вот и хорошо.


— Только имей в виду: Гордеев спросит не после пробы, а через полчаса.


— Спросит, — соглашается Плешаков. — А я отвечу, что мотор остывал до восьми, вскрыт в восемь, дефект найден, устраняется, проба после полного охлаждения и промывки. Больше ему у меня взять нечего.


Он поворачивается к Гурьеву.


— Шланг снять. Не резать — отвернуть по штуцерам и снять целиком. Положишь вот сюда, в ветошь, не в общий ящик. Помечу отдельно.


— А зачем? — Гурьев уже держит ключ. — Он же негодный.


— Затем, что он негодный интересно, — Плешаков разворачивает чистую тряпку и мелом пишет на доске рядом: «13, правый, протир у кронштейна, утренний осмотр, до пробы не выбрасывать». — Я по этому протиру посмотрю, сколько он тёрся. Если давно, значит, у нас кто-то этот кронштейн не проверял два месяца, и надо смотреть все машины, а не только вашу. Если недавно — значит, тряхнуло ночью, и тогда я ищу, от чего тряхнуло.


Он говорит это ровно, без нажима, и я вдруг понимаю, что смотрю на человека, который только что превратил один потёртый шланг в задачу для всего аэродрома. У меня в прошлой жизни на такое уходили совещания.


— Семён Иваныч, — Плешаков поворачивается к Руденко, — второй хомут коллектора и все кронштейны по правому борту. Не глазами — руками. И контровку смотри везде, где я сегодня не успею.


— Сделаю, — Руденко записывает мелом на планке и добавляет мне, не оборачиваясь: — Ссадину на борту я померил. Наружная обшивка, кромка приподнята, силовой набор под ней целый. Заклёпки на месте. До завтра заведу накладку.


— Спасибо.


— Не за что. Лучше скажи Костенко, чтоб не ходил смотреть.


— Он и так не пойдёт. Ему рукой шевелить запретили.


— Он всё равно пойдёт, — говорит Руденко. — Он же стрелок.


Гурьев отворачивает штуцера — медленно, с двух сторон, придерживая шланг тряпкой, чтобы остатки не потекли по горячему. Из нижнего конца всё-таки выступает густая тёмная капля и падает на подставленную ветошь. Плешаков смотрит на эту каплю так же внимательно, как только что смотрел на протир.


— Цвет нормальный, — говорит он. — Стружки нет.


— При стружке уже до замены мотора заземлишь? — спрашиваю я, глядя на тёмный след.


— Была бы стружка — я бы вам сейчас сказал, что машина стоит трое суток, и вы бы у меня её не выпросили ни за какие подписи.


Он берёт снятый кусок двумя пальцами, поворачивает к свету, разглядывает разошедшуюся оплётку и кладёт на подписанную тряпку.


— Гурьев. Новый ставишь с прокладкой под кронштейн. Не «поплотнее затяну», а с прокладкой. И контровку обеими руками, а не для красоты.


— Есть.


— Хомут на коллекторе — снять, посадочное место зачистить, поставить новый, старый мне сюда же, в ветошь.


— А он ведь ещё держит вроде, — говорит Гурьев, примериваясь ключом.


— Он держит вроде, — соглашается Плешаков. — Мне «вроде» на выхлопе не нужно.


Я опускаюсь обратно на ящик и смотрю, как он работает, и мне неудобно от того, насколько мне это нравится. Есть особое удовольствие — видеть человека, который в своём деле не торопится и не картинничает. У меня такие были в каждом полку, всего по одному-два на полк, и я всегда знал их по имени-отчеству, а они меня по фамилии.


— Плешаков.


— Слушаю.


— Если хомут и шланг мою температуру не объясняют — что объясняет?


Он выпрямляется, вытирает руки и загибает пальцы. Не для торжественности — просто чтобы не сбиться.


— Три места, — говорит он. — Первое: термопара на головке и её проводка. Прибор мог наврать. Тогда у вас никакого перегрева не было вовсе, а было показание.


— Хорошо бы.


— Вам хочется, чтоб врал прибор, — говорит Плешаков. — И мне хочется. Поэтому я его проверю первым и себе не поверю: сниму, посмотрю контакт, гляну провод по всей длине, где он идёт рядом вот с этим вашим красивым пятном побежалости. Второе: жалюзи. Вы их открыли полностью — по рычагу. А сколько они открылись на самом деле, я вам скажу, когда влезу к тягам. Если привод растянут, у вас на рычаге полное, а на створках две трети.


— И на наборе это как раз и вылезет.


— На наборе это и вылезет, — кивает он. — Третье: маслорадиатор и его заслонка. Если соты забиты пылью и травой — а у нас тут всё лето пыль и трава, — масло охлаждается хуже, и головки идут следом.


— Значит, мотор вскрывать целиком не будешь.


— Не буду, — говорит Плешаков. — Пока не буду. Я его буду греть.


— Как греть?


— На земле. Промою, поставлю всё новое, дам ему остыть до конца, а потом запущу и выведу по режимам, как вы вчера выводили: малый, крейсерский, номинал. И буду смотреть на прибор, на масло и на этот самый ваш хомут. Если показание полезет на земле — я найду где. Если не полезет — значит, ищем в том, чего на земле нет.


— Высота.


— Высота, — соглашается он. — И тогда я вам честно скажу: причину я не нашёл, а нашёл три исправленных дефекта, и машина к вылету годна с ограничением по набору. И вы полетите с этим ограничением, потому что лучше ограничение, чем красивая строчка.


Я киваю. Мне нечего добавить, и это редкое, хорошее чувство.


Гурьев тем временем подкатывает тележку с промывочным бачком, и капонир наполняется запахом бензина. Руденко на другой стороне стучит киянкой по своей планке, отмеряя накладку. Где-то за сетью кричит чайка — нагло, по-хозяйски, как кричат здесь все чайки над всеми аэродромами мира.


Я встаю с ящика, держась за стойку стремянки, и, перенеся руку на край крыла, добираюсь до борта под кабиной.


«Тринадцатый» стоит на колодках, опустив хвост, с открытым правым капотом и раскрытым нутром, и выглядит как человек, которого раздели в чужой приёмной. Белая цифра на борту запылилась и кое-где облупилась по кромке. Под этой цифрой в обшивке — свежая светлая ссадина, размеченная мелом Руденко.


Я кладу ладонь на холодный дюраль под кабиной.


Мне полагалось бы что-нибудь почувствовать. Экипажи всегда что-нибудь чувствуют к своей машине, и я тридцать лет объяснял молодым, что это нормально, пока не начинает мешать работе.


Я чувствую одно: она вернулась. Дошла на двух моторах, села на проход шириной в колею, и сейчас у неё в правом боку копается человек, который не согласен объяснять её поведение красиво.


Ладно. Значит, у нас обоих сегодня всё в порядке.


Долго стоять колено всё-таки не даёт. Я тем же путём возвращаюсь к ящику и сажусь, вытянув ногу мимо колеса.


К стоянке подходит Гордеев. По сапогам и рукавам видно, где он был: у полосы, в земле по щиколотку. Он останавливается у колеса, смотрит на открытый капот, на мою вытянутую ногу, на планшет под кружкой и задаёт единственный вопрос, который у него сейчас есть:


— Машина к ночи будет?


— Мотор вскрыт, дефект найден, устраняется, — говорит Плешаков, не поворачиваясь. — Проба после полного охлаждения. После пробы доложу.


— Мне «после пробы» в сводку не поставить, — говорит Гордеев.


— А мне в мотор не поставить ваш срок, товарищ капитан.


Гордеев коротко усмехается — не весело, а как усмехаются люди, которым эту фразу уже говорили, и она каждый раз оказывалась верной.


— Иванов. С людьми что?


— Идём к врачу. Все четверо.


— Идите, — говорит он. — Потом ко мне с картой. Штаб ждёт формулировку.


Он уходит вдоль капониров, и в его спине хорошо читается, сколько сегодня ещё людей скажут ему «после пробы».


Я поднимаюсь с ящика, держась за стойку стремянки, и ловлю на себе взгляд Плешакова.


— Что?


— Ничего, — говорит он. — Просто вы первый командир за войну, который у меня не спросил, можно ли слетать, если очень надо.


— Можно, если очень надо?


— Нельзя.


— Вот я и не спросил.


Санчасть у нас — землянка с двумя накатами, входом на восток и занавеской из парашютного шёлка вместо двери. Внутри пахнет карболкой, мокрым бинтом и картошкой: кто-то из выздоравливающих чистит её у дальней стены в тазу.


Лида ставит нас не в очередь, а по местам: Литвинова на топчан у лампы, Тимку на табурет у входа, где свет ровный и не бьёт в лицо, Федю к столу, а меня — на второй топчан, ногой вдоль.


— Журавлёв первый, — говорит она. — Остальные сидят и не помогают.


Тимка садится очень прямо, как садятся отличники. Лида берёт кусок картона, вырезанный под таблицу, и держит его на вытянутой руке.

Глава 2



— Правый закрой. Читай левым.


Тимка поднимает ладонь к лицу и читает — уверенно, быстро, почти без пауз. Слишком быстро.


Я лежу на топчане, смотрю в потолочный накат и вижу это, не глядя. У меня в прошлой жизни была военно-врачебная комиссия раз в год двадцать восемь лет подряд. Я знаю все способы. Я знаю про ладонь, которая прикрывает не тот глаз, про щель между пальцами, про заученную наизусть третью строчку, про подсмотренную снизу карточку. Я сам однажды в пятьдесят два года сдал зрение за счёт того, что запомнил порядок букв в кабинете, и потом полгода не мог решить, горжусь я собой или нет.


Лида кладёт картон на колени и смотрит на Тимкину ладонь.


— Товарищи, — говорит она, не повышая голоса, — вышли все. Иванов, ты тоже.


— Я лежу.


— Ты встал и вышел.


Я встаю, опираясь на край топчана, и выхожу. За мной, ворча, выбирается Федя, придерживая правый локоть у груди, и последним — Литвинов с поднятой рукой.


Мы стоим втроём на солнце у входа. За занавеской слышно ровное Лидино «теперь другой», «не торопись», «следи за пальцем, голову не поворачивай», и Тимкины односложные ответы. Потом там надолго замолкают.


— Всё-таки двоит, — говорит Литвинов.


— Двоит, — соглашаюсь я.


— Он ночью работал.


— Работал. И сделал всё, что надо. А сейчас он хочет, чтобы ему разрешили работать и вечером, поэтому читает наизусть.


Федя переминается и смотрит в землю.


— Он и вправду быстро читал.


— Он читал ту строчку, которую видит правым, — говорю я. — Вслепую, по памяти.


Занавеска отходит, и Лида зовёт нас обратно. Тимка сидит на том же табурете, красный до ушей, и очень старательно смотрит в стену.


— Журавлёв, — говорит Лида ровно, — повтори командиру то, что сказал мне.


Тимка сглатывает.


— При быстром переводе взгляда двоит. Особенно если сначала далеко, потом близко на бумагу. Правым вижу нормально, левым хуже к краю.


— Сколько держится?


— Пока... пока не остановлю голову и не подожду.


— Сколько ждать?


— Секунды три. Иногда пять.


Лида кивает мне.


— Вот с этим и работаем. Резких переводов взгляда нет. Чтение мелкого — нет. Тетрадь на коленях — нет. Наблюдение ровным сектором, голова в одном положении — можно. Слух — сколько угодно, слух у него в порядке.


— Товарищ военфельдшер, — говорит Тимка, — а в кабину?


— В кабину — нет.


— Я же не глазами радио слушаю.


— Ты глазами шкалу ловишь, частоту ставишь, часы смотришь, в окно смотришь и обратно на шкалу, — говорит Лида. — Пятьдесят раз в час. Из них у тебя тридцать раз будет два изображения по три секунды. Скажи мне, в какую из этих трёх секунд по вам зайдёт истребитель?


Тимка молчит.


— Осмотр через двенадцать часов и завтра утром, — говорит Лида и записывает. — Если сходится быстрее, диапазон расширю. Если нет, тогда поговорим о другом.


— Понял, — говорит Тимка и добавляет очень тихо: — Я не думал, что вы заметите.


— Я на это и рассчитывала, — отвечает она.


Федю она берёт вторым. С ним всё проще и потому хуже.


— Куртку.


Федя берётся за пуговицы левой рукой и справляется за полминуты. Потом наступает та часть, где куртку надо снять, и правое плечо должно уйти назад.


Он тянет, поднимает левое плечо, наклоняется, пробует вывернуться — и застревает, стоя посреди землянки в наполовину снятой куртке, как человек, которого поймали сетью.


Тимка встаёт помочь.


— Сядь, — говорит Федя сквозь зубы.


— Да я только рукав придержу.


— Сядь, я сказал!


Тимка садится. У Феди на скулах ходят желваки, и не от боли — я вижу, что не от боли.


Лида подходит сзади, берётся за воротник и говорит буднично:


— Не двигайся. Сейчас я сниму с тебя куртку, а ты будешь стоять и считать до десяти. От тебя никакой работы не требуется.


— Я сам.


— Ты сам уже сделал всё, что мог. Одна попытка на сегодня — израсходована.


Она снимает рукав с больной стороны так, что плечо почти не двигается: рукав уходит сначала вниз, потом вперёд. Федя всё-таки коротко шипит.


— Раздевать буду я или Зоя, — говорит Лида. — Не товарищи. Понял?


— Понял, — он стоит красный и злой. — Я не барышня, товарищ военфельдшер.


— Барышня, — соглашается она. — Двадцать лет, плечо после удара о турельный кронштейн, сустав держится на воспалении и упрямстве. Ложись.


Она осматривает его долго. Я смотрю на Федино плечо, на синеву, уползающую под лопатку, и на его лицо, которое честно старается ничего не выражать, и вспоминаю то, о чём здесь нельзя говорить вслух.


У меня было такое плечо. С восемьдесят девятого года. Правая рука тридцать лет не заводилась за спину, и я тридцать лет подавал в разворот не руку, а спину, и никому, кроме своего врача, об этом не рассказывал, потому что рассказывать — значит списываться. Я помню, как в сорок лет сам не мог снять куртку и злился на жену, которая подходила помочь, и как она, ни слова не говоря, стала вешать мои куртки на низкий крючок, чтобы я мог их снимать, не поднимая руки.

На страницу:
1 из 5