
Полная версия
Освободитель. Том первый
– Может, – сказал он. – Как хороший отец может наказать сына.
– Но Папа меня не сечёт.
– Значит ли это, что всякий отец, который когда-либо розгой наказывал сына, непременно злой человек?
– Нет.
– Тогда вы уже сами ответили.
– Не совсем. – Мердер посмотрел внимательнее.
– Что именно вас беспокоит? – Я подумал о пятнадцатилетнем мальчишке в чужом поместье и не стал ссылаться на Паткуля.
– Почему для одного человека такое наказание считается допустимым, а для другого унизительным уже само по себе?
– Потому что люди занимают разное положение.
– Я понимаю, что занимают. Я не понимаю, почему из этого следует, что их можно по-разному бить. – Паткуль поперхнулся водой. Иосиф опустил глаза, но по лицу было видно, что ему хочется рассмеяться. Мердер не рассмеялся.
– Из самого положения это не следует, – сказал он после паузы. – Следует из установлений, обычаев и обязанностей.
– Но обычай не делает вещь правильной.
– Не делает. – Ответ оказался лучше, чем я ожидал.
– Тогда как узнать, правильный ли обычай? – Карл Карлович вздохнул.
– Ваше высочество, если вы рассчитываете, что я сейчас между супом и жарким разрешу вопрос, которым люди занимаются несколько тысяч лет, вы слишком высокого мнения о своём воспитателе.
Паткуль немедленно сказал:
– Я тоже так думаю.
– Тебя никто не спрашивал.
– Наконец-то за обедом возник вопрос, на который можно ответить сразу.
Мердер улыбнулся, и разговор был закрыт. Но одна его фраза осталась со мной: «Из самого положения это не следует». Её вполне мог произнести человек 1830 года, и это было полезным напоминанием. Нельзя было обращаться с эпохой как с единым мозгом. Норма существовала, но внутри неё люди спорили, сомневались, смягчали, ужесточали, нарушали собственные правила и придумывали основания для новых. История нравов не двигалась строем от одной общей установки к другой. В каждом времени было несколько конкурирующих представлений о допустимом, просто границы их распространения отличались. Поэтому особенно интересно мне стало наблюдать не редкие жестокости, а обычную доброту.
В предрождественские дни её вокруг было много. Маман занималась подарками не только для детей и родственников. Через её комнаты проходили списки прислуги, придворных, воспитанниц разных учреждений, людей, которым полагалось что-то передать, помочь, послать деньги или вещь. Она могла полчаса спорить, достаточно ли тёплая материя предназначена для какой-то женщины, которую я никогда не видел, и тут же совершенно спокойно говорить о другой женщине как о человеке, чья главная удача в жизни будет состоять в хорошем браке. Никакого противоречия она не ощущала. Её моральный мир был не менее искренним оттого, что его границы не совпадали с моими. Однажды я застал её за длинным столом с бумагами, коробками и несколькими маленькими футлярами. На соседнем кресле лежал свёрток ткани, на полу стояла корзина. Маман говорила с фрейлиной по-французски, сверяя имена. Увидев меня, она сразу прикрыла рукой маленькую коробку.
– Тебе сюда нельзя.
– Почему?
– Потому что ты любопытный.
– Это не причина.
– Для матери вполне достаточная. – Я остановился у двери.
– Тогда зачем меня пустили?
– Вероятно, потому что охрана дворца ещё не получила полного описания твоих новых недостатков. – Я подошёл ближе.
– Я ничего не буду смотреть.
– Уже смотришь.
– На бумаги.
– Особенно опасно. – Она всё-таки разрешила остаться, но пересадила так, чтобы часть подарков оказалась вне моего поля зрения. Я наблюдал, как она сверяет списки, и спросил, знает ли лично всех людей, которым что-то посылает.
– Конечно нет.
– Тогда как выбираешь?
– Мне пишут. Я спрашиваю тех, кто знает. Иногда люди сами обращаются.
– А если они обманывают? – Маман подняла глаза.
– Папа был прав.
– В чём?
– Ты теперь действительно способен испортить вопросами что угодно.
– Я серьёзно.
– Я тоже. Конечно, иногда обманывают. Значит, иногда подарок получает тот, кому он не нужен.
– Тебя это не сердит?
– Сердит.
– Тогда почему продолжаешь? – Она удивилась.
– Потому что другим нужен. – Ответ снова оказался проще моей конструкции.
– А если нельзя проверить всех?
– Саша, если я буду помогать только тем, про кого могу знать совершенно всё, мне останется помогать тебе, и то не всегда.
Я рассмеялся. Она продолжила писать, а потом вдруг сказала, не глядя на меня:
– Мне нравится, что ты теперь обо всём спрашиваешь.
– Даже когда порчу подарки?
– Даже тогда. Только иногда вспоминай, что человеку можно сначала дать подарок, а потом исследовать его устройство.
– Постараюсь.
– Ты это уже говорил Папе про выздоровление.
– И выздоровел. – Маман улыбнулась.
– Это правда.
Я смотрел на неё и думал, что передо мной очень хороший человек. Не в историческом смысле, не как фигура, которую нужно расположить на шкале прогрессивности, а в самом простом: ей нравилось делать другим хорошо, она тревожилась о близких, старалась не причинять лишней боли, умела быть щедрой и внимательной. При этом множество вещей, которые в моей прежней нравственной системе требовали объяснения, для неё объяснения не требовали вовсе. Такая комбинация постепенно разрушала ещё одну удобную схему: будто этические изменения происходят потому, что хорошие люди побеждают плохих. Гораздо чаще хорошие люди начинают иначе понимать, что именно является добром.
Рождественская неделя усилила ещё одну сторону новой жизни, которую до этого я мог большей частью воспринимать как учебный предмет. Религия здесь была везде, но не в том смысле, что окружающие беспрерывно говорили о Боге. Как раз говорили они о Нём заметно реже, чем некоторые современные люди, превращавшие религиозность в особый вид публичной идентичности. В этом доме вера не нуждалась в постоянном назывании, потому что была встроена в расписание: утренняя молитва, Закон Божий, иконы в комнатах, крестное знамение перед определёнными действиями, богослужения, посты, праздники, именины. Фраза «если Бог даст» появлялась без всякой демонстративности там, где я прежде сказал бы «если всё будет нормально». Первое время я выполнял религиозные действия почти автоматически. Это тело знало их лучше моего сознания. Рука сама складывала пальцы для крестного знамения, ноги знали, когда поклониться, язык помнил молитвы, которых Александр Маркович никогда не учил целиком. В первые дни после болезни это просто вошло в общий список необъяснимых навыков рядом с французским и верховой ездой. Потом пришлось определить собственное отношение.
В прежней жизни я был агностиком не из воинствующей осторожности и не потому, что считал верующих менее рациональными. Мне просто не хватало оснований утверждать то, чего я не знал. Существование Бога относилось к категории вопросов, по которым мир не предоставил мне достаточного набора данных. Можно строить философские аргументы, обсуждать происхождение сознания, космологию, религиозный опыт, но всё это не превращалось для меня в знание. После смерти ситуация, казалось бы, должна была измениться: я умер и проснулся за двести лет до собственного рождения. Очень весомый аргумент в пользу того, что прежняя картина мира неполна, но не в пользу конкретной теологии. Если необъяснимое произошло, из этого не следовало автоматически, что православное описание устройства Вселенной стало истинным во всех подробностях. Ровно так же необъяснимое перемещение сознания не доказывало индуизм, буддизм, христианство или гипотезу неизвестной физики. Профессиональная привычка не позволяла перепрыгнуть от «я столкнулся с невозможным» к «следовательно, вот конкретное объяснение невозможного». И всё-таки религиозная практика теперь ощущалась иначе, особенно накануне Рождества.
Герасим Петрович Павский не был похож на человека, который хочет поймать ученика на недостаточной вере. На занятиях Законом Божиим он говорил спокойно, часто объяснял значение текста, разбирал слова и исторические обстоятельства. Для меня это было значительно удобнее, чем если бы он требовал непрерывного выражения благочестивого чувства. В один из последних уроков перед праздником мы читали евангельский рассказ о Рождестве. Я слушал знакомые фразы и неожиданно понимал, что впервые в жизни читаю их внутри общества, для которого это не культурный текст и не предмет частного убеждения, а история, задающая календарь. После занятия Павский закрыл книгу.
– На сегодня довольно. – Я поднялся вместе с остальными.
– Александр Николаевич, задержитесь на минуту. – Я остался. Он не выглядел ни суровым, ни особенно торжественным.
– Карл Карлович говорит, вы после болезни много думаете. – Я внутренне усмехнулся. Кажется, эта формулировка уже стала официальной семейной версией происходящего.
– Наверное.
– Это хорошо. Только не всегда полезно думать одному. Если что-нибудь в моих уроках непонятно или кажется трудным, спрашивайте.
– Я спрашиваю.
– О фактах. Я говорю не только о фактах. – Вот здесь мне впервые стало немного неуютно. Не потому, что он что-то подозревал, конечно. Просто область разговора подошла к месту, где правдивый ответ мог оказаться социально неудобным.
– Хорошо, – сказал я. – Павский внимательно посмотрел на меня и, к моему облегчению, не стал требовать немедленных откровений.
– И ещё. Завтра служба будет долгой. Вы недавно болели. Если устанете, скажите Карлу Карловичу. Благочестие не состоит в обмороке. – Я невольно улыбнулся.
– Я постараюсь не доказывать веру таким способом. – Он тоже улыбнулся.
– Вот и прекрасно.
На следующий день я стоял на службе и думал значительно меньше, чем ожидал. Это было, вероятно, самым честным способом пережить её. Свет свечей, запах ладана, голоса хора, блеск облачений, знакомые движения людей вокруг создавали пространство, которое трудно было свести к утверждениям о существовании Бога.
Я мог не знать, истинно ли богословское объяснение происходящего, и при этом слышать музыку. Мог сомневаться в метафизике и понимать, почему Маман крестится особенно медленно, почему Мэри рядом перестала вертеться, почему Папа, обычно неспособный провести несколько минут без дела, стоит совершенно неподвижно.
В моей прежней эпохе религию часто обсуждали как набор убеждений: верит человек в существование Бога или не верит, принимает догматы или отвергает, принадлежит к конфессии или нет. Здесь я физически ощущал, насколько этого описания недостаточно.
Религия была ещё действием, привычкой тела, календарём, музыкой, общим временем, языком смерти и благодарности, способом пережить страх за больного ребёнка. Маман, возможно, за дни моей горячки сказала Богу больше, чем врачу, и я не мог относиться к этому с высокомерной усмешкой только потому, что не умел доказать адресата её слов. Когда все перекрестились, моя рука сделала то же. Я не почувствовал, что солгал, но и верующим от этого не стал. Странным образом мне этого пока хватало.
После службы дворец резко вернулся к земному. Дети хотели подарков, взрослые обсуждали обед, кто-то торопился, кто-то искал потерянную вещь, а Маман почти сразу снова превратилась из императрицы, стоящей перед иконами, в женщину, пытающуюся не дать Мэри раньше времени заглянуть за нужную дверь.
На Рождество ёлок действительно оказалось несколько. Я знал, что они будут, и всё равно испытал то детское возбуждение, которое совершенно не зависело от количества прожитых мной лет. В комнатах горели свечи, на ветвях висели сладости и маленькие украшения, вокруг лежали подарки.
Маман наслаждалась нашей реакцией почти больше, чем мы самими вещами. Мэри вскрикивала, Ольга старалась держаться достойнее и всё равно забывала, маленького Костю вообще приходилось несколько раз возвращать от одной вещи к другой, потому что он хотел немедленно получить всё и одновременно.
Мне достались книги, несколько предметов для занятий, вещи, которые тело Саши узнавало как желанные прежде, чем я успевал понять почему, и одна вещь, совершенно бесполезная с точки зрения шестидесятилетнего профессора и потому особенно прекрасная: новая модель пушки, достаточно подробная, чтобы рассматривать механизм, и достаточно игрушечная, чтобы через десять минут мы с Паткулем уже пытались решить, можно ли из неё чем-нибудь выстрелить.
– Нельзя, – сказал Иосиф.
– Почему?
– Потому что это модель.
– В настоящей пушке тоже сначала была модель, – сказал Паткуль.
– Это ничего не значит. – Я осмотрел ствол.
– Вообще-то можно попробовать... – Карл Карлович возник рядом.
– Вообще нельзя.
– Вы даже не знаете, что мы собирались делать.
– Именно поэтому нельзя заранее.
– Это несправедливо.
– Зато действует. – Мэри, проходившая мимо с кукольным сервизом, остановилась.
– Вы опять что-то ломаете?
– Пока нет.
– Тогда я позову, когда сломаете.
– Почему?
– Хочу видеть лицо Карла Карловича.
Мердер сказал:
– Великая княжна, я рад, что моя педагогическая деятельность доставляет семье столько удовольствия.
Мэри сделала реверанс с таким серьёзным лицом, что рассмеялся даже он. В течение нескольких часов всё было именно так: подарки, разговоры, детский шум, взрослые визиты, лотерея для свиты, переходы из комнаты в комнату. Я знал, что нахожусь в Зимнем дворце, в семье российского императора, посреди исторического периода, который в прежней жизни изучал по книгам. Но историчность происходящего почти исчезла под обыкновенностью семейного праздника. Папа мог двадцать минут пытаться заставить трёхлетнего сына надеть башмак, Мэри обижалась, потому что Ольга что-то получила раньше неё, Костя устал и начал капризничать, Паткуль пытался выяснить, нельзя ли обменять часть сладостей на что-нибудь более полезное, а Иосиф заявил, что сладости сами по себе полезны, если их есть. Я обнаружил, что смеюсь настолько часто, что к вечеру болят мышцы лица. Вот, пожалуй, что сильнее всего меняло отношение к прошлому. История в учебнике неизбежно сортирует людей по значимости событий. Николай Первый там состоит из восстания декабристов, цензуры, бюрократии, войн и внешней политики; Александра Фёдоровна из происхождения, брака, детей и нескольких характеристик современников; Мария Николаевна из даты рождения, брака, художественных интересов и Мариинского дворца. В жизни Папа мог двадцать минут пытаться заставить трёхлетнего сына надеть башмак. И это тоже был Николай Первый. Не «настоящий» вместо исторического, просто тот же человек целиком.
К вечеру я устал и ушёл раньше взрослых. Иосиф и Паткуль ещё оставались, но мы договорились встретиться утром. Паткуль, уходя, заявил:
– Ты всё-таки стал другим. – Я посмотрел на него.
– В каком смысле?
– Раньше ты бы уже попробовал выстрелить из пушки.
Иосиф сказал:
– Раньше он сначала выстрелил бы, а потом спросил, почему нельзя.
– Вот! – обрадовался Паткуль. – А теперь наоборот.
– Это называется ум.
– Это называется старость. – Я бросил в него небольшой диванной подушкой. Он увернулся.
– Видишь, не всё потеряно.
Когда они ушли, я ещё некоторое время думал о фразе «стал другим», но тревоги она уже почти не вызвала. Они замечали изменение, потому что изменение действительно существовало. Только объяснение у них было нормальное: болезнь, взросление, характер. Через год, возможно, Паткуль будет рассказывать кому-нибудь, что я «всегда любил задавать вопросы», и сам будет в это верить.
После Рождества дни до Нового года шли легче. Уроков было меньше, прогулок больше, взрослые были заняты собственными праздничными обязанностями. В один из таких вечеров я застал Мэри за занятиями. Это случилось почти случайно: я искал Жуковского, которого не оказалось у себя, прошёл через несколько знакомых комнат и услышал голос сестры. Она читала по-французски, медленно и с тем особенным раздражением, которое возникает, когда текст не представляет трудности, но читать его всё равно велено вслух. Я заглянул. Мэри сидела за столом; рядом лежали тетради, книга, нотная папка и лист с рисунком. Её наставница сидела напротив и поправляла произношение там, где, по моему слуху, поправлять почти нечего. Мэри заметила меня, но сделала вид, что не заметила, пока урок не закончился. Через несколько минут наставница отпустила её и вышла.
– Ты спасён, – сказала Мэри, откидываясь на спинку кресла.
– От французского чтения.
– Ты говоришь по-французски лучше, чем читаешь.
– Поэтому я не понимаю, зачем читать вслух.
– Чтобы говорить ещё лучше.
– Я уже говорю. – Я сел напротив и посмотрел на стол.
– Что у тебя сегодня было?
– Всё.
– Очень точное описание.
– Русский, французский, немецкий, арифметика, история. Потом музыка. Потом рисование. Теперь чтение.
– География?
– Вчера.
– Арсеньев?
– Нет.
– А кто? – Она назвала учителя.
– А статистика? – Мэри посмотрела непонимающе.
– Какая статистика?
– Население, губернии, доходы, всякие сведения.
– Зачем? – Я не ответил сразу.
– Мне это преподают.
– Ты наследник. – Фраза прозвучала совершенно естественно.
– И что?
– Тебе надо.
– А тебе не надо?
– Нет.
– Почему? – Теперь уже она начала раздражаться.
– Потому что я не буду государем.
– Это я понимаю. А историю тебе зачем?
– Чтобы знать историю.
– Географию?
– Чтобы знать страны.
– Арифметику?
– Саша, ты совсем дурак после болезни?
– Наоборот, все говорят, что умнее. – Она закатила глаза.
– Тогда почему спрашиваешь?
Я взял со стола её тетрадь. Арифметика была вполне серьёзная, не игрушечная. На соседнем листе лежали аккуратные французские упражнения. Её образование вовсе не было тем карикатурным «танцы, вышивание и как улыбаться мужу», которое легко представить человеку из будущего. Мэри учила языки, историю, географию, арифметику, Закон Божий, читала, занималась музыкой и рисунком. Для девочки её положения это было хорошее образование, гораздо лучше того, что получало подавляющее большинство мужчин империи. И всё-таки его цель отличалась от моей.
– А фортификацию тебе не преподают? – Она рассмеялась.
– Нет.
– Почему смешно?
– Что я буду делать с фортификацией?
– То же, что я.
– Ты будешь командовать армией.
– Я надеюсь делать это как можно реже.
– Папа говорит, государь должен знать военное дело.
– Папа много чего говорит.
– Не говори так при нём.
– Я говорю не против Папы. – Она забрала у меня тетрадь.
– Я всё равно не хочу учить фортификацию.
– А если бы хотела? – Мэри пожала плечами.
– Тогда попросила бы Папу.
– Он бы разрешил?
– Наверное.
Вот здесь я остановился. Это было важно. Я почти автоматически начал строить модель системы, в которой девочке запрещено знание, а реальная Мэри ответила: если бы захотела, вероятно, попросила бы отца. Возможно, ей действительно дали бы учителя. Императорская дочь имела привилегии, которые плохо помещались в общую схему женского образования. Не стоило придумывать угнетение там, где конкретный человек его пока не ощущал.
– А статистику ты хочешь?
– Нет.
– Почему?
– Потому что ты рассказываешь про неё ужасно скучно.
– Неправда.
– Ты однажды за ужином говорил про губернаторские отчёты.
– Это было интересно.
– Тебе.
– Папа тоже заинтересовался.
– Папа государь. Ему положено. – Я посмотрел на неё.
– А тебе что положено? – Она опять пожала плечами, уже не замечая вопроса как чего-то необычного.
– Учиться. Потом выезжать. Потом когда-нибудь выйду замуж.
– За кого?
– Откуда я знаю?
– И куда?
– Саша!
– Мне интересно.
– Ты теперь ужасный. – Она поднялась и начала собирать книги.
– Маман говорит, что, может быть, я вообще останусь в России.
Я знал, что так и будет. Знал мужа, которого она выберет. Знал дворец, который получит её имя. Знал, что Мария Николаевна окажется женщиной довольно самостоятельной, живой, упрямой и далеко не беспомощной. Сейчас передо мной стояла одиннадцатилетняя девочка, которой уже преподавали много хороших и полезных вещей, но не те, которые должны были готовить человека к принятию решений о государстве. В моём расписании само собой появлялись дисциплины, связанные с будущей функцией. В её расписании само собой появлялись музыка, рисунок, языки, манеры, знания, необходимые образованной великой княжне. Никто не собирался сделать Мэри глупой. Наоборот, её старались хорошо образовать. Просто ещё до того, как способности ребёнка успели полностью проявиться, общество уже знало, для какой жизни эти способности понадобятся.
– Мэри, а тебе нравится история? – Она посмотрела на меня как на человека, который наконец задал нормальный вопрос.
– Да. Иногда.
– А арифметика?
– Когда получается.
– Ты ведь не хуже Паткуля считаешь.
– Лучше.
– Это правда.
– Конечно правда.
– Тогда почему ему будут рассказывать вещи, которые тебе не расскажут? – Она задумалась лишь на секунду.
– Потому что он мальчик.
И снова никакого возмущения. Просто факт. Так устроено. Я помог ей сложить книги и ничего больше не спросил. Мэри уже потеряла интерес к теме и рассказывала, какое платье Маман разрешила надеть на один из предстоящих вечеров. Я слушал внимательнее, чем раньше. Не потому, что внезапно заинтересовался платьем, а потому, что теперь понимал: её мир нельзя свести к тому, чего в нём нет. Для неё музыка, наряды, танцы, семья, будущие выезды и разговоры были не навязанной пустотой вместо настоящей жизни. Это и была настоящая жизнь, такая же наполненная отношениями, удовольствием, амбициями и выбором, как моя. Но учебная программа всё равно не давала покоя. Она была хорошей, и именно поэтому различие становилось интереснее. Если бы Мэри вообще не давали образования, вопрос был бы простым: ей запрещают знать. Но её учили много и старательно. Разница находилась не между знанием и невежеством, а между двумя наборами ожидаемой компетентности. Меня с детства постепенно готовили к тому, чтобы однажды иметь дело с армией, администрацией, законами, территорией и государственными сведениями. Мэри готовили к тому, чтобы быть образованной женщиной её круга, дочерью государя, хозяйкой большого дома, женой человека соответствующего положения и участницей придворной жизни.
Сначала общество определяло будущую роль, потом под неё давало знания. Через двадцать лет различия в знаниях можно будет предъявить как доказательство естественности самой роли: женщины не занимаются тем-то, потому что они этого не знают. А откуда им было знать то, чему их заранее решили не учить? Мысль была знакомой до банальности из моей прежней жизни, но в новом времени она впервые сидела передо мной за столом, сердито закрывала французскую книгу и была моей младшей сестрой. Мэри закончила собирать тетради.
– Пойдём?
– Куда?
– Маман разрешила посмотреть украшения для завтрашнего вечера. Только не начинай спрашивать, сколько людей их делало. – Я встал.
– Не буду. – Она подозрительно прищурилась.
– Правда?
– Сегодня нет.
– Ты всё-таки стал лучше после болезни.
Мы вышли вместе. Я ещё раз посмотрел на её книги, оставшиеся на краю стола, и решил, что пока не знаю о женском воспитании даже достаточно, чтобы правильно сформулировать вопрос. Это было уже привычное состояние и почти приятное. Значит, сначала следовало посмотреть, чему действительно учат Мэри, чему учат других девочек, что из этого выбирают родители, что считается обязательным и какие возможности появляются, если девочка сама захочет выйти за пределы программы. Не исправлять. Сначала понять. Но на этот раз за вопросом стоял человек, которого я любил, и оттого терпение давалось чуть труднее.
Глава 4
19 января 1831 года
Я всё ещё думаю о наказаниях. Чем больше думаю, тем меньше понимаю, что именно люди называют справедливостью.
Если два человека сделают одно и то же, их вовсе не обязательно накажут одинаково. Дворянина нельзя высечь, а другого человека можно. Для ребёнка и взрослого будут разные меры. Солдата накажут за то, за что штатского, может быть, вовсе не станут наказывать. Иногда дело зависит от возраста, иногда от звания, иногда от того, кому человек подчинён. Всё это окружающим кажется совершенно естественным.
Наверное, иногда различие разумно. Было бы странно требовать от пятилетнего того же, что от взрослого. Но возраст по крайней мере имеет отношение к самому человеку и к тому, чего от него можно ожидать. Почему одно и то же действие становится более или менее достойным наказания оттого, что человек родился дворянином, я понимаю гораздо хуже.
Ещё страннее, что человека можно заставить отвечать не только за себя. Наказывают целую часть, если виноватых не нашли. Сердятся на всех слуг из-за проступка одного. Семья может терпеть последствия поступка своего главы. И никто при этом не говорит, что наказывает невиновных. Как будто вина иногда умеет переходить с человека на тех, кто стоит рядом с ним.



