
Полная версия
Туга казацкая
— Если ты о долге том, то я уже говорил: я верну сам.
Наконец сотников сын взглянул на Григория и Петра, и заулыбался.
— Да что я, зверь какой, Гриша? Понимаю, виноват: заявился без стука, утром рано. Видать, и впрямь напужал твою Оксану, — он подошёл и хлопнул Гришу по плечу. — В другой раз без гостинца не приеду, обещаю. А, Оксана? Привезу в следующий раз тебе гостинец, чтоб ты так меня не боялась. Мне только отец твой надобен.
— Они уж давно уехали, — Оксана всё льнула к любимому, и голос её прозвучал с плохо скрытой злостью.
— Понял тебя.
— Ты не к отцу, а ко мне заходил, Иван, — пробурчала она, уткнувшись Григорию в грудь. — И слова мне разные говорил, от которых я от тебя и убежала.
Григорий плотнее прижал её к себе:
— Какие такие слова?
— Разные. И обниматься лез ко мне.
Сидевший верхом Пётр присвистнул и обронил: «Вот те раз». Швайка впился злыми светлыми глазами в чёрные глаза Григория. Зарделись его уши и щёки.
— Обниматься лез, сотников сын? — Гриша бережно отодвинул любимую в сторону и встал перед Швайкой нос к носу: с виду спокойный, но кровь внутри уже закипала. Иван и сам взглядом мог бы дырок понаделать.
— А что с того? Она тебе не жонка ещё.
— Так станет, Иван. Не раз о том тебе говорил.
— Вот как станет, тогда и отступлю, — Иван понизил голос так, чтобы слышал один Григорий. — Не думай, что только тебе она по нраву. Чем я тебе не жених для неё?
— Ты? Жених? — тихо усмехнулся Григорий и, улыбаясь, отступил на шаг. — Полно тебе, Иван. На сей раз прощаю тебя, но в другой раз кости пересчитаю.
Иван вспыхнул:
— Почто кости? Давай хоть на конях померимся! Нет коня резвей, чем мой Серко.
В разговор вмешался Пётр:
— Мы с Гриней коней с Дона без продыху гнали, какие тут скачки?
— А ты помалкивай, Пётр. Не с тобой сейчас говорю, и не с тобой скакать буду, — отрезал Швайка. Пётр сразу притих, заплетая кобыле косичку на холке. — Выйдем в поле, и пусть Оксана поглядит, каков ты, её жених, в седле. А может, увидит и мою удаль. Ну, идёт?
И молча хлопнули друг друга по рукам.
Снова вернулись в поле. Оксана ехала вместе с Петром сзади на Вербе и тихо причитала, держась за плечи Петра: а достаточно ли быстр у Гриши конь, а удобная ли земля и трава для скачек, а не хромает ли Вороной, потому что ей причудилась хромота. Гриша и Иван ехали впереди, бок о бок: иногда Гриня оборачивался и тепло улыбался Оксане, а Швайка бросал недовольные взгляды то на ненавистного ему Петра, то на Гришу. Серко под ним весь извёлся от желания пуститься вскачь.
— Начнём отсюда, — сказал Иван, поворачивая коня к засохшей коряге. — Поскачем до вон той берёзы, обогнём её и вернёмся назад.
— И что же станется, ежели кто-то из вас придёт первей? — спросил Пётр.
— А то и станется, что не стану я мыкаться по углам и скрываться, и ты, Григорий, не будешь мне указом. Победишь ты — твоя взяла, я отступлю от Оксаны и позабудем нашу дружбу. А ежели приду первый я, то не ревнуй понапрасну, коли я как-то не так буду глядеть на Оксану.
— Хорошо, — отвечал Гриша, ничуть не испужавшись. На шерсти Вороного ещё блестел пот, в то время как Серко уже рвался в предстоящую скачку.
Встали вровень, копыто в копыто. Пётр спешился с Вербы, проверил, всё ли готово, встал чуть в стороне, поднял вверх руку и резко махнул ей. Застегали нагайки, в воздух из-под копыт полетели комья земли и травы, и оба всадника сорвались с места быстрым галопом. Только тяжёлое дыхание и гул в земле были слышны над полем.
Пётр и сидящая на Вербе Оксана смотрели им в спины, пока они превращались в небольшие точки на горизонте.
— Совсем не ясно, кто кого обгоняет там, — встревожилась Оксана, теребя в руках конец своей русой косички.
— Не кручинься. Как поскачут обратно, там и увидим всё. Подумаешь, ежели Швайка обгонит, зато Гриня первый посватается, и никакой Иван потом к тебе не подойдёт.
Иван хлестал своего Серко почём зря. До берёзы он шёл первым, Гриша дышал ему в затылок, чувствуя ногами, как быстро надуваются и сдуваются бока Вороного и какой от него идёт жар — почти как от растопленной печи. Конь ронял со рта куски пены и храпел, дул ноздри.
Обогнув одинокую берёзу, Серко споткнулся в высокой траве, Швайка с него чудом не слетел, а Григорий вырвался вперёд, но перед этим взглянул через плечо на друга — не свалился ли тот. Но Ивана в момент охватила такая злость, что он ещё пуще стал стегать коня нагайкой то по крупу, то по шее, но как ни старался, Серко быстрее уж скакать не мог.
Миновав сухую корягу, под радостный визг Оксаны и одобрительный свист Петра первым пронёсся Гриша, а следом — злой как чёрт Иван. Оба всадника мокрые, кони взмыленные, дышали часто и тяжело. Первым делом принялись отшагивать жеребцов, пока не успокоится дыхание.
Гриша спешился, и Оксана, смеясь, сразу кинулась к нему и обняла — всего потного, насквозь мокрого, а Пётр тем временем бережно принял Вороного за повод и стал водить кругами, успокаивая.
— Всё по-честному, Иван, — выдохнул Гриня, утирая мокрый лоб рукавом.
— По-честному, — буркнул в ответ Швайка, пустив коня вольничать.
— Только не к чему нам с тобой дружбу хоронить. Давай оставим в прошлом всё, что меж нами было?
— Оставим.
Обратно пошли пешком: Пётр вёл в поводу Вербу и Вороного, Иван — своего Серко. Оксана держала Гришу под руку, улыбалась, о чём-то шутила. Гриша пару раз сказал: «Теперь можно и сватов к тебе засылать», — обернулся на Швайку, который плёлся позади и пинал ногой гнилую деревяшку.
Приближалась хата. Мать Петра, Анисья Ермакова, женщина сухая и всегда взволнованная, вместе с двумя старшими дочерями Ольгой и Верой выбежала из хаты, как завидела сына, и влепила Петру такую затрещину, что он отшатнулся. Сёстры над ним посмеивались, иногда бросали влюблённые взгляды на Ивана — тот жених был завидный: сотников сын, лицом не урод, удаль есть, всё при нём.
— Да по что же ты меня колотишь? — взмолился Пётр, прикрывая голову руками. — Довольно, у меня так и лошади сбегут, мамка.
— Ах ты, поганец, — ругалась она в ответ. — Сколько раз тебе говорила: неча на реку соваться! Я с ног сбилась, покуда искала тебя. А вы что смеётесь, дурёхи? Живо домой!
Глядя на это, Гриша с Оксаной тихо посмеялись, а потом Гриша поцеловал любимую в щёку.
— Ну, и мне пора уж, подсоблю отцу, — он повернулся к Швайке, красному и хмурому. — А ты, Иван? Может, вечером встретимся, коней погоняем?
Ответил ему Иван — только не словом, а кулаком. Засветил с размаху в левое ухо — и перед глазами у Гриши заплясали искры. А за первым ударом тут же второй — справа. Взвизгнула Оксана, заголосили сёстры Петра, а Анисья заверещала истошно: «Ой, люди добрые, бегите скорей! Поубивают друг друга!»
Колено Швайки влетело Грише под грудь, вышибло воздух с хрипом. Он рухнул на одно колено, но извернулся, вцепился Ивану в шиворот и с хрустом ударил кулаком ему в нос.
— Вы чего?! Вы чего творите?! — кинулся разнимать Пётр, да освирепевший Швайка и ему заехал с локтя прямо в лицо, раскровянил губу.
Григорий поднялся на ноги. Левое ухо заложило наглухо, во рту, из рассечённой губы, прибывала солёная кровь. Оксана, подобрав подол сарафана, кинулась бежать за подмогой. А Пётр стоял поодаль, прижимал ко рту ладонь и хлопал глазами растерянно — ни дать, ни взять жёлтый цыплёнок, отбившийся от курицы-мамки.
— Ты что творишь, Иван? — прохрипел Григорий.
— Это ты… — выдохнул Швайка, ощерившись по-волчьи. — Татарское отродье!
И больше Григорий ничего не видел и не слышал. Только обрывками помнил потом, как молотил кулаками распластанного под ним Швайку, а после уж сам, вдавленный в землю, принимал удары от друга — пока мужики не растащили их, тяжёлых и мокрых от крови, своей и чужой.
Швайка.
Даже со своим боевым нравом Иван побаивался родной матери — Устиньи Швайки. Была та женщина годов пятидесяти, дородная, с полным лицом, всё ещё важная и до ужаса вредная. Работы не боялась, но ко многим людям относилась с таким раздражением и брезгливостью, что младший Швайка, понимая — характером он весь в мать, — готов был со стыда провалиться под землю. Пилила эта женщина и сына, и мужа своего Кондрата Швайку изрядно.
На порог Иван заявился с побитой мордой: под правым глазом, который он жмурил, наливался синяк, нос разбит, вся рубаха на груди в крови. Устинья вскинула пухлые руки, а Кондрат, сидя на лавке, только кашлянул в кулак.
— С кем это ты так сцепился, собачий сын? — спросил отец угрюмо.
— Ни с кем, — огрызнулся Иван, сел за стол и стянул рубашку.
Мамка, причитая без умолку, принялась обмывать его ссадины холодной водой. Кондрат грубо ухватил сына за щёки, на которых кололась редкая щетина, и повернул лицом к себе, разглядывая.
— Не слабо. Всего разукрасили. Так с кем подрался-то?
Иван отбил отцовскую руку и насупился:
— С Григорием.
— Охо-хо, — усмехнулся Кондрат. — Он же твой друг, всё детство с ним пробегал.
Тут встряла Устинья:
— А я говорила, неча было ему тут ошиваться! Одно слово — чертяка татарская. Только кто б меня слушал. «Не лезь, Устинья, пусть парни растут вместе». Вот и вырастили! Колотят моего сына средь бела дня!
— Замолчь, — оборвал её Кондрат.
— Вечно ты меня затыкаешь! А ты глянь, что они с Ваней сделали! На нём живого места нет!
— Это я первый полез, — шмыгнул младший Швайка разбитым носом и зашипел от боли. — Я его ударил, а потом уже ничего не помню.
— Бить лицо другу своему али товарищу — дело дурное. За что ты его так? — сухо спросил Кондрат.
Устинья, не сдержавшись, вновь заговорила:
— Да всё из-за той девки Оксанки! Грызутся они с этим чернявым за неё, а она и рада. Пойдёт потом хвастать всему городку, как за неё сотников сын и Вернигора дрались. Тоже мне, нашлась тут красавица! Зажимается с этим чернявым всюду — тошно глядеть.
— Замолчишь ты, бабий твой язык что помело! Уйди лучше, дай мне с сыном потолковать. А то я смотрю, нахватался он от тебя всей этой ядовитой гадости. Не мужчина растёт, а ровно баба вторая у меня в доме.
— Вот и уйду! — Устинья топнула ногой. — А ты, сынок, брось думать о своей Оксане. Мне такая невестка в доме не надобна! Опозорила нас со сватами, а мы её семье ещё и денег заняли, которых они не возвращают! — И она пошагала к двери, продолжая бормотать что-то себе под нос.
Лишь в редкие деньки удавалось Кондрату Швайке посидеть с родным сыном один на один и побеседовать. Чаще всего дома его не бывало, а если и бывал, то преподавал ему воинскую и всякую иную на то науку. Ещё мальчишкой Иван обучался грамоте, тогда же сдружился с Гришкой Вернигорой и занимался с ним чем попало, попадая под отцовскую порку: то яблоки сворует, то чужого коня от привязи отвяжет и испужает, то в чьё-то окно зарядит камнем. Вот так и запомнил Иван своего отца: сурового, строгого, немногословного. Того, что докрасна и до синяков сперва выпорет за шалость, а потом объяснит, отчего же так делать нельзя. Не то что мать, которая подле сына вилась, как пчела у любимого цветка. И хоть строга была она, но всему потакала. «Ивашка мой не такой, как эти все. Он у меня способный», — говорила она почти всем, расхваливая сына.
А сейчас сидели отец и сын, и не знал ни один, как разговор завязать: Иван супил брови, побитый и злой, а Кондрат постукивал пальцами по столу.
— За что кулаками-то махал? — спросил наконец старший Швайка. — Разве тому я тебя учил?
— За дело махал. Чего у этого чернявого вечно всё выходит, как надо? Я хотел нынче обскакать его в поле. У меня лучшие кони, мой Серко ветра резвей, а он на своём Вороном обставил меня, дураком выставил у всех на глазах.
— На чьих глазах?
Немного помолчав, Иван продолжил:
— Оксана глядела. Пётр тоже, а я и ему в лицо заехал, губу разбил.
— Дураком ты себя сам сделал, Иван, когда предложил другу эту скачку. Коли проиграл, будь добр и поражение принять достойно, как мужчина: руку пожать, обидные слова сдержать. Тогда, глядишь, и Оксана твоя по-иному на тебя смотрела бы. А ты драку затеял и закопал себя с головой.
— Может, и так, — проронил Иван, глядя в сторону. — Только почто же ему всё да всё? И девка светлая ему, и все взгляды — ему. А я? Чем я хуже? Тем, что усов у меня чёрных нет? Бровей да волос чернющих? Или тем, что глаза серые, а не карие? Иной раз гляжу на него и не понимаю всех вокруг. Кровь в нём чужая, а всех к себе тянет, татарский отрок.
— В тебе не твои слова говорят, а слова матери непутёвой твоей, — строго ответил Кондрат, ударив ладонью по столу. — Неужто на тебя девки не заглядываются? Вон, взять хотя бы Ермаковых, сестёр Петра.
— Те две дуры на всех заглядываются. В девках давно засиделись…
— Не перебивай, когда отец говорит. Неужто у тебя глаз нету, чтоб всё видеть, а не только то, что тебе хочется? Посмотри же, сколько раз от Григория шарахались, сколько раз его чернявым дразнили. И не важно, шутка ли то безобидная али открытая неприязнь. А ты туда же, мой сын, единственный сын, воспитанный, грамоте обученный, у меня в десятники метил. И лучшего друга отродьем татарским обозвал. Эх ты, Иван… А как ты его защищал-то раньше, забыл ли?
— Так ежели правда.
— Я ещё не договорил. Ты бы поменьше мамку свою слушал, а побольше своей головой думал. Она-то всех под одно сгребает, все у неё какие-то не такие, одна она хорошая да пригожая. И я у неё не такой, и родня моя вся не такая. Зачем замуж за меня пошла — ума не приложу. Хорошая ведь была, а теперь — чёрта хуже.
Иван, хоть и с трудом, но внял отцовским словам. Он и сам теперь не понимал, зачем распустил руки. Ведь сам же предложил скачку, сам же и начал эту глупую драку, да ещё за языком не уследил. Но стыдно ему не стало — лишь появился повод для горьких раздумий.
— И Петра ты тоже ударил? — спросил Кондрат. Иван молча кивнул. — Ох, и достанется же нам от его матери — такой шум подымет… Но с ней я позже сам разберусь. Ничего с её Петрушей не станется: пусть тоже учится быть мужчиной, а не вечно за мамку прятаться.
А Петру Иван и ещё бы раз вбил кулака в лицо, чтоб дышалось легче. И чтоб этот малый дурак поскорее узнал своё место и повзрослел наконец, забыв детские забавы.
— Вот к чему я всё это толкую-то, — продолжил Кондрат, строго глядя на сына. — Пойди нынче вечером, как кровь у всех вас остынет, и извинись перед Григорием и перед отцом его. Выскажись начистоту, забудь обиды и поклянись, что никогда больше кулака на друга не подымешь, а язык свой острый подальше запрячешь. Иначе какой же из тебя выйдет даже десятник? Где друга колотишь — там и товарища в бою предашь. А мы все здесь как на ладони, едины. И про Петра тоже не забудь.
— Понял, — буркнул Иван, осторожно тронул пальцами разбитый нос и опять зашипел.
И поздним прохладным вечером, когда уже смеркалось, а голова наконец перестала гудеть, Иван заявился на порог к Григорию. Постучал в дверь, вошёл, виновато опустив голову. В хате его встретили и дед, и отец, и сам Гриша. Изба их была не такая добротная, как у Швайки, но убранная и пахнущая по-мужски просто и крепко.
— Какие люди пожаловали… — усмехнулся Мирон Вернигора, беззлобно, даже с каким-то пониманием.
— Всем вечер добрый, — пробубнил Иван и взглянул на Григория. На лице друга синели ссадины, но взгляд был спокойным, почти мирным. — Выйдешь на улицу, Гриня? Потолковать надо.
Тот молча поднялся, и они вдвоём сели у дома на завалинку, плечом к плечу, как, бывало, в детстве. В тишине наступившей ночи слушали трель сверчков, гуканье сов и далёкие песни лягушек у ставка.
— Ты мне, кажись, совсем нос расквасил, — шутливо пожаловался Иван, осторожно трогая распухшую переносицу.
— А ты мне в ухо так зарядил, что до сих пор звенит, — отозвался Григорий.
Они переглянулись и тихо посмеялись, хоть и не говорили ничего смешного. Стало вдруг легко, по-мальчишески, и они засмеялись — тихо, но от души.
Потом Иван посерьёзнел:
— Мне отец дома голову дурную вправил. Я теперь на всё по-иному смотреть стал. Раньше-то он меня за детские шалости порол вечность.
— А теперь тебя пороть без толку, — хмыкнул Григорий. — Такой вымахал, что старый сотник, небось, уже побаивается.
— Не знаю, Гриня, что нашло на меня нынче… но ты прости меня, дурака, за кулаки мои и за язык мой паршивый. На душе муторно так, ровно в болоте искупался. Хочешь — ударь прямо сейчас в ответ. Или обзови словом таким, чтоб до гроба помнил и язык свой прикусил.
Григорий поглядел на него спокойно, без обиды, вздохнул всей грудью и ответил:
— Прощаю тебя, Иване. А бить не стану — хватит с нас и этого.
Помолчал и прибавил, внимательно глядя перед собой в темноту:
— Только неужто мы с тобой Оксану делить станем? Из-за неё кулаком мне засветил?
При упоминании этого имени Ивана вновь окатило жаркой волной — такой непонятной, что он и сам в ней не разбирался: и сердце колотило, и злость подкатывала к горлу, и растерянность мутила голову.
— Да при чём тут она, — отмахнулся он резко. — А помнишь, как ты в Дону тонул, и я тебя вытянул? Мы тогда поклялись, что ни одна баба меж нашей дружбы не встанет. Вот это и помню. Не люб я Оксане… Что ж теперь — силком тащить? Побесился — и будет с меня. А драться полез, потому что не смог смириться: твой Вороной моего Серко обскакал. Воспитан я так, сам знаешь — везде первым быть. Это мамка моя в меня вбила.
— Мамка твоя — женщина… суровая, — протянул Григорий, и тут уж оба загоготали в голос так, что эхо пошло по всей округе. Иван хохотал до слёз, колотя себя ладонью по ляжке, но дёрнул разбитым лицом, зашипел; а Григорий закашлялся от щекотки в грудине — туда в драке пришлось Иваново колено.
— Не стану я дружбу нашу рушить, Гриня, — тихо, но твёрдо сказал Иван, вытирая глаза. — Ты мне — почти как родной. А ежели скажу хоть раз про тебя дурное — сам приди и выбей мне зубы.
Григорий кивнул, и они ещё долго сидели на завалинке, остывая от смеха и отходя сердцем от глупой, обидной ссоры — уже совсем почти друзья, как прежде. Только лягушки кричали громче, чуя ночь, да звёзды медленно перемигивались в высоком чёрном небе над их молодыми головами.
Посидели ещё немного молча, после чего поднялись, крепко обнялись, и Иван ещё раз попросил у Григория прощения, а потом направился к дому Петра.
Навстречу ему у калитки вышла сестра Петра Ольга, и так и растаяла вся, едва увидела сына сотника. И дела ей, дуре, не было до того, что родного брата Иван поколотил. Вывела она своего братца с опухшей губой, а сама ушла в дом; но Иван заметил, как и она, и Вера уже подглядывают за ними из окна.
Обычно Пётр улыбался и весь светился, а тут стоял обиженный детина, ростом с самого Швайку, насупленный и, видно, ожидал какого-нибудь подвоха. Иван крепко ухватил его одной рукой за щёки и дразняще проговорил:
— Ух, какой сердитый! Как я тебе по губе-то заехал… Ай-яй-яй. Ну, давай отойдём, что ли, чтоб твои дуры-сёстры в окно на нас не глазели и мать твоя меня не увидела.
Отошли к раскидистой пахучей черёмухе; в вечерней темени угадывались её белые, богатые грозди цвета. У Петра просить прощения долго не пришлось: хоть дубиной его до полусмерти огрей, а потом извинись — простит же, дурень. Перед ним Иван почти и не объяснялся, но внутри приятно потеплело, когда Пётр опять через боль заулыбался, закивал и сказал:
— Буду считать, что это мне от тебя наука.
Часть вторая "Огонь"
Путь до Сечи.
Когда Григорий надумал, он ничего не сказал Оксане и отцу, а сразу пошёл искать Петра. Нашёл его у Дона, как всегда: сидел тот на берегу и смотрел, как Степан ловко снимает сети с рыбой.
Степан вытащил одну рыбину и показал Петру:
— Что за рыба?
Пётр прищурился:
— Язь.
— Верно, язь, — Степан достал из сети вторую. — А это?
Пётр замялся, ответил неуверенно:
— Краснопёрка?
Степан усмехнулся, покачал головой:
— Эх ты, рыбак! Краснопёрка плоская, а это круглый голавль.
Гриша подобрался сзади и гаркнул:
— Пётр! Айда за мной, скорее, пока не передумал.
Ермаков пошёл за Григорием, а тот привёл его к Савве.
− Поеду я, − говорил Гриша по дороге. – Савва уж десять лет ходит, и я пойду. А ты ещё хочешь?
− Хочу! – уверенно заявил Пётр.
− Тогда пойдём к нему. Мне−то всё равно, я не боюсь. Ехать придётся долго, жарко, степь большая, и где−то недобрый татарин поджидает. И прям таки не боишься?
Пётр вздохнул и промолчал. По правде, Григорий не хотел брать Петра с собой на Низ, и втайне надеялся, что тот сам отступится. Потому и говорил нарочно твёрдо, даже с вызовом, ожидая, что Пётр струсит, засомневается, пойдёт на попятный. А Пётр, кажись, испугался, даже шаг замедлил, но не отступил.
Савва стоял у старой, косой берёзы, которую за много лет погнули сильные ветра. По рождению он всегда был Шелудякой, а на Сечи взял себе новое имя − Савва Чуб. Изба Шелудяков стояла у самого тына, была приземистая, бревенчатая, вросла в землю на два венца. Вход через низкое крыльцо. Дверь тяжёлая, дубовая, на кованых петлях.
— А, Грицько, — встретил Чуб их улыбкой.
— Уговорил, — сказал Григорий Савве. — Поеду с тобой, и он тоже хочет.
Савва взглянул на них с хитрой улыбкой. Пётр распрямился, но Григорий видел, как подрагивало его тело. Быть может, Савва его испугает своим видом?
— Ермаков? — усмехнулся Савва, признав парня.
— Ага, — неловко ответил Пётр.
— А саблю держал в руках хоть раз?
Пётр помотал головой.
— Научим.
И оставшиеся до отъезда дни Пётр уже не бегал к Прасковье, а ходил с Гришей к Савве — учился у Чуба владеть саблей, и, надо сказать, делал это весьма недурно. Григорий же обращался с клинком умело, изредка давал Петру советы, но больше помалкивал. Оксане он так ничего и не сказал — ни ей, ни отцу с дедом, ни Степану; и Пете строго велел молчать. Да только у Петра была Прасковья.
Она своим девичьим чутьём сразу почуяла неладное — Пётр совсем перестал к ней ходить. Один раз удалось ей его перехватить и расспросить, а Петя сдуру возьми, да и выложи всё как есть. Разозлилась Прасковья так, что расплакалась, убежала прочь, но перед тем больно отхлестала Петра по щекам.
— Ты же обещался молчать, — напомнил ему Гриша, увидев его побитые, красные щёки и мокрые глаза.
Ермаков лишь виновато потупился. А Оксана не заставила себя долго ждать — тоже явилась к Григорию злая, в слезах. Он и сам хотел объясниться с ней, но всё откладывал — не хватало духу. Решил ехать на Низ, а начать разговор с любимой так и не решался. А тут она сама пришла.
Вечер накануне отъезда выдался тихий, тёплый. Над рекой висел тонкий туман. Григорий стоял с Оксаной в тени старой вербы. Разговор был негромкий, но тяжёлый.
— Опомнись, Гришенька, — говорила Оксана, и голос её дрожал. — Мы сами всё сотнику вернём. Не нужно тебе уезжать.
— Нужно. Или я, по-твоему, не мужик? — Григорий держал её за руки. — Савва знает, что делает. Он на Сечи десять лет. Я с ним не пропаду.
— А если пропадёшь? — Оксана подняла на него взгляд. — Что ж я тут одна делать стану?
— Не пропаду.
Оксана умолкла, будто поняла, что не отговорит.
В этот миг за её спиной показался Савва. Он шёл неспешно, внакидку на плечах — кожух, на поясе — сабля, и даже в сумерках выглядел так, будто уже был в пути. Увидев пару, Савва хмыкнул, но подошёл ближе.
— Не помешал? — спросил он без особого смущения.
Оксана быстро вцепилась Грише в руку, словно он мог уйти от неё прямо сейчас.
— Нет.
— Ну, будем знакомы, — Савва кивнул Оксане, глянул на их сплетённые руки и усмехнулся. — Добро. Красивая. А она у тебя терпеливая?
Гриша обнял Оксану, прижал к себе, и она уткнулась лицом в его плечо, но уже не плакала. Савва отвернулся. Она снова хотела возразить против поездки, но Григорий, упрямый, как всегда, опередил её:
— Поеду, и всё.
Потеряв последнюю надежду, Оксана взглянула на Чуба так, будто это он был причиной всех её бед, и, не сказав Григорию ни слова, быстро ушла. Обиделась, кажется. Грише и самому было обидно — только перед ней. И стыдно, что раньше не узнал про долг, не подсобил.
— Хорошая девчушка. Главное, чтоб и правда ждала. А то приедем — а она уж с другим, — сказал Савва.
Григорий не ответил.
Из-за Петра пришлось выезжать раньше, чем планировали. Анисья от Прасковьи всё прознала, крик подняла такой, что Гриша думал — она сама забьёт Петра первей, чем татарин в степи. Хотела запереть его, да Петя, как потом рассказывал, гаркнул на мать, оседлал Вербу и ускакал прочь.
— Душно мне от них от всех, — жаловался он перед отъездом Григорию, а потом загрустил. — Прасковью только жалко, но я к ней вернусь.
Утром все трое отъезжали от Шелудяков. Родня Саввы, уже привычная к его походам, провожала его молча и сухо. Отец Гриши, как сам узнал, одобрил то дело, снабдил всем необходимым и отдал свою саблю.

