Любимый пасынок жизни. Четыре монолога
Любимый пасынок жизни. Четыре монолога

Полная версия

Любимый пасынок жизни. Четыре монолога

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Уверен, что уже случались пустопорожние эпохи, куда лишь отдаленные потомки привносили задним числом их якобы имманентный смысл. Но, возможно, те еще найдут и глубоко затаившегося гения нынешних времен, где нам видится лишь отвратная рожа обезумевшего существования. (С тех пор все ужасней делается лик эпохи. Теперь это уже идол с окровавленными губами, требующий человеческих жертв.) А может, мы переживаем вовсе безгениальную, потому обреченную эпоху. Я когда-то надеялся, что некий пророк с тихой обочины мира, до поры пребывающий в сослагательном наклонении, спасет человечество лишь только собственным чистосердечием, беззащитной распахнутостью своей души. Нет, он так и не явился, не стал действительностью.

Однако в любом случае моя неудача, думаю, была из тех, что подчас дороже победы. Этот мой труд, как любое бескорыстное усилие и добросовестный опыт познания, был вознагражден обретеньем насущных, хоть и разочаровывающих понятий. Я убедился в несовершенстве своего ума и ущербности духа, но узрел величие меня превосходящих истин. Понятней не выразишься, друг мой, увы. К тому ж ты мне частенько советовал (или, возможно, я тебе, не помню точно): цени процесс больше результата. Процесс создания апокрифа всегда был упоительным мороком, пусть даже результат ничтожен.

В этот раз я сперва попытался обобщить город, наблюдая со своего первичного эмпирея муравьиную суету мелкотравчатых особей в их скудной повседневности. Признаться, мне и прежде существование отдельной персоны казалось мизерным (знаю, что и сам бывал ничтожен в своей обыденности), другое дело – всеобщий скоп, что обладает даже пугающей силой и необыкновенной живучестью. Обобщенный моим взлетом город мне почуялся холодноватым, несмотря на приметы рождавшейся весны. (Надо сказать, что я всегда остро чувствовал погоду – страдал от жары, испытывал озноб от даже легкого ветерка. Она и проникала мне в душу, которая то становилась пасмурной, то расцветала, как на пригреве подснежник, – обычно это и случалось именно весной. Помню, как тосковал перед снегопадом, а затем вдруг обретал покой средь благолепия торжественно нисходящих хлопьев. То же бывало и пред щедрым летним дождем.) Когда-то, эдак пять-шесть эпох назад, я его ощущал родным, почти домашним пространством. Теперь мы оба стали другими. И его затронул процесс отчуждения всего от меня, меня от всего, меня от себя, его от него самого. Я всегда считал унизительным заискивать пред урби и орби, которые предпочитал отвергнуть самолично, прежде чем те от меня сами решительно отрекутся. Возможно, это и есть смысл моей фантазии о бестелесной жизни. Впрочем, наверняка не главный, но важнейший из второстепенных.

7

Еще в детстве мне удавалось обобщить мой город единым искренним чувством, без малейших усилий еще не окрепшего ума. Это было нечто родное, изначала данное, можно сказать, разверстый учебник жизни, со своими тайнами, зонами тревоги, бывало, что и ужаса (мистическому, экзистенциальному или хрен знает, как его назвать, ужасу я был доступен с довольно раннего детства, предчувствуя какую-то мрачную тайну человеческой жизни, кажется, еще до того, как узнал, что такое смерть и что она неизбежна), притом я всегда был уверен, что он для меня, я для него. Он тогда был компактен, по-своему уютен, кажется, обладал своим единым смыслом. Позже он разнесся по дальним окраинам, стал неохватен для мысли и чувства. Я его потерял уже давно. Не отыскал и сейчас, лишь отметил, что городское тело содрогается в предчувствии скорой беды, в нем ощутил затаенный страх. Пред таким обобщением, все прочие сухи и бесцельны. Меня даже пробрал душевный холодок того самого детского ужаса пред жгучими тайнами мироздания, который давно уже не испытывал, или, может быть, он стал привычным до неощутимости.

Так я совершил свое первое испытание полетом. Пока я обрел лишь, по сути, бескачественные и ненаселенные небеса. (Когда-то я, книжный юноша, представлял, что где-то там, в небе, купаются в эфире совершенные идеи почти физического облика, вольно парят предсуществования. Что там истинная жизнь, не изгаженная плотью. Говорят, душа подобна зрачку в оке, но, видимо, я обрел бесплотное существование незаконно иль преждевременно.) Ни соседствующих духов, хотя бы рожденных моими давними взлетами воображения, ни вообще каких-то зримых образов, только птицы, вьющиеся рядом. Даже ими городская высь будто оскудела. Прежде помню стаи голубей, как диких, так и домашних, белоснежных вестников, которых разбойным свистом гоняли пацаны-голубятники. Давно уже нет голубятен, оттого городское небо захватили черные вороны с их траурным карканьем, словно накликивающим беду. А ведь когда-то в соседнем палисаднике ночами пел, наверно, последний городской соловей.

Пора было уже обратиться своим душевным оком к мною покинутому, ныне бессубъектному, телу. Не только из любопытства, но из опаски тоже. Вдруг да на опустевшем месте заведется какая-нибудь злобная химера и этот живой мертвец обернется кровососущим вампиром-беспредельщиком, угрозой для человечества. Почему бы нет, коль я захватил с собой все высшие чувства, как совесть, любовь, милосердие, ему оставив лишь только потребности тела, которые бывают жестоки? Очень даже запросто эту опустевшую обитель могут обжить демоны, коими полнится мироздание. Я-то уж знаю, поскольку те атаковали мою до поры податливую душу коварно и многократно, пока я не заковал ее в гранит, в результате сделав почти непроницаемой для порока, но также и малодоступной для милосердия. В результате я, изначально склонный к любым крайностям, стал, можно сказать, средневзвешенным существом, вполне пригодным для обитания в мире, довольно-таки безвредным. Не источником зла, но и добро, признать, довольно скаредно дозировал. Не то чтоб расчетливо, но как-то само собой получалось.

Устроившись на потолке солнечным бликом, я наблюдал свою отчужденную плоть в ее ежедневном обиходе. И что ж ты думаешь, друг мой? Она будто и не заметила своей нехватки. Бойко совершала обряды рутинного бытования. Во мне даже шевельнулось нечто вроде ревности, как бывает после развода супругов: совсем я, что ль, ей не нужен? Я, что ли, для нее был (или стал со временем) каким-то обременительным переизбытком, помехой ее благополучному существованию, для чего хватало чисто физиологических навыков и жизненных привычек? Собственно, это невеликий набор действий, которые не назовешь поступками, поскольку душа в них вовсе не участвует.

Но ведь и я «в разводе» с собственным телом сохранил как бы свойство автономии, отделенность от всего иного, то есть самодостаточность. Еще в полете я отметил свою компактность. Собственное тело мне прежде виделось тем мешком, ну или, вежливее сказать, емкостью, где вместе с костями и требухой помещается и нематериальное, именно то, что мы называем личностью. А как иначе, если душа так зависима от телесного, слишком уж очевидна их перекличка? Я ведь знал, что она взрослеет параллельно телесному развитию и устает по мере ветшания тела. Я даже чувствовал несправедливость в том, что плоть навязывает душе свои нужды и опаски, но все ж та виделась будто покоями, где обитает моя самость. Впрочем, что я не растекся в пространстве, сберег границы личности, могло быть следствием моего сугубого эгоцентризма, который в минуты самодовольства я называл постоянной верностью себе, которой даже гордился.

С некоторым опасением я заглянул в глаза своей отчужденной плоти. Говорят, они зеркало души. Значит, коль душа упорхнула, и взгляд должен опустеть. Жутко было даже представить этот целиком запустевший взор – эти мертвые воды, где не отражаются небеса; пару зеркал, где образ мира никак не согрет чувством. Даже и взгляд палача должен быть не так беспощаден. Но нет, взгляд моей прежней оболочки оказался вовсе не зерцалом ужаса. Скорей, наоборот, был умиротворенным, бесстрастным, однако внимательным, отнюдь не бездонным, а, казалось, весь на поверхности. Он выражал озабоченность бытом, не более того. В нем угадывалась практичность, я б даже сказал, позитивность. Какой уж там вампир? Скорей, благонамеренный обыватель. Но я все же не поверил слишком очевидной внятности взгляда. Бездушная оболочка наверняка податлива к привнесенному злу. Вряд ли она таит мрачные бездны. Не будет источником зла, но уступит злу всеобщему, если то одержит победу над миром. Уверен, что бездумно и бесчувственно примкнет к орде злых победителей. Я даже подумал: не гуманно ли будет мне вернуться обратно в мою затхлую обитель, низойти в материю, даже не вкусив благ освобожденного духа. Но, прикинув и примерившись, понял, что это теперь невозможно. Раньше подогнанные один к другому, как становится по ноге разношенная обувь, теперь, немного вкусив полета, я стал несоразмерен своей бывшей плоти, в нее уже, так сказать, невместим. Это мне подсказывало чувство, а я доверял ему.

Надо сказать, я даже восхитился, с какой точностью и уверенностью мое пустопорожнее тело совершает все бытовые ритуалы. Уверенней, чем когда было едино с моей личностью, обремененной мыслями, влекущими разного рода сомнения. А у него лишь настойчивая сила привычки, многолетний навык. Как ныне чистый субъект, я могу быть и тут субъективен, но мне представилось, что этот прилаженный к быту облеченный плотью вакуум так достоверно симулирует бытование, что вряд ли кто заподозрит о его в таком, может, по нынешним временам и невеликом ущербе, как полное бездушие. Он зримо существовал в отличие от меня, поскольку мое присутствие в мире можно было счесть моей же собственной иллюзией, ибо, как я был вынужден признать, оно вряд ли доказуемо. Моему существованию есть только один достоверный, даже совершенный свидетель, которого призову лишь на Последний суд. Верней, если Он меня призовет.

Можно сказать, что он (оно, если «тело», а если «плоть», то она) был, по сути, гомункулусом, которого я долгие годы взращивал, дрессируя, обучая полезным навыкам, и, видимо, столь хорошо выучил, что он оказался вполне готов к самостоятельному существованию. (Я ведь годами приучал нашу с ним прежде нерасторжимую целокупность применяться к разнообразным условиям обитания в мире, умениям четко входить в любой жизненный паз. Возможно, внутри он стерильно пуст, но в нем все ж сохранен мой оттиск, след моего пребывания. Интересно, сберег ли он хотя бы жалость к самому себе, что в итоге исток милосердия. Мне вот, в моей еще телесности, когда покинули землю самые родные души, доводилось жалеть самого себя, одновременно презирая за эту постыдную жалость. Но, коль жалеешь себя, сможешь и ближнего.) А мне-то казалось, что я всю свою сознательную или, скажем, ответственную жизнь занимался другого рода алхимией: творил в некотором роде бумажных героев, их выкраивая из собственной души, ибо, признаться, у меня недоставало интереса к чужим душам и уж тем более к любым коллизиям мне чужеродных тел. Был уверен, что это и есть мое призвание, именно то, для чего я рожден на свет. Я даже не гадал, какая от этого польза человечеству, но любая искренность всегда кому-то и назидание. А героика, даже и бумажная, послужит кому-то примером, глядишь, кого-то и вдохновит. Мне вряд ли удавалось уплотнить образ этих героев до полного жизнеподобия, возможно, поскольку материал был чересчур субтилен. К ним даже не приставали имена, тут же отваливаясь. В моем воображении те были и вовсе неопределенны, избегали хватки моих ума и чувства, перетекали один в другого. Потому я их прилежно оттискивал на бумажных листах, создав галерею, музейчик бумажных сущностей, всегда припахивающих целлюлозой.

Теперь же случилось нечто обратное: пожалуй, сам я готов превратиться в бумажного героя, пригодного, чтоб его пришпилить к писчим листам коль не иголкой, как недавно порхавшую бабочку, то пером, сделать литературой, засевая бумажный лист буквами, которые сочетаются в слова, которые рождают смыслы, которые… Что ж дальше? Которые, скажем, ведут в некую даль, без чего застоишься, загниешь, растеряешь уже последние остатки жизненного порыва. Что ж, по нынешним временам не худший удел – так избежать неуютного бытования, непричесанного, всегда ершистого, прикрывшись бумажным листком, будто фиговым. В конце концов, это разумный, хоть, может, и слишком экзотичный порыв раствориться в культуре, себя представив в некотором роде литературным произведеньем. (Или, может быть, лучше сказать, вывернувшись из всеобщий истории, которая ныне совершает очередной кровавый курбет, остаться лишь в своей личной.) То есть сперва воспарив превыше муравьиной жизни, затем нырнуть в текст, там себя укутав словесами, над которыми, конечно, не волен до конца, но те все же податливей материального существования. Потому теперь и стараюсь себя уловить сетью буквосочетаний (может, они и не сеть, а блесна, наживка, приманка), примостившись у западного окна в ожидании подлинного вдохновения, что всегда награда за терпеливость и дар благодати. Иначе зачем бы такое бессмысленное занятие, как письмо, лишь отвлекающее от поступков, притом в наше время не приносящее ни чести, ни достатка? А к благодарности потомков я был всегда равнодушен, поскольку тогда уже пребуду в пространстве иных забот, если вообще пребуду. Разве что кто-нибудь из живущих благодарно помолится за меня простодушной молитвой, которую, уверен, расслышу и в любых эмпиреях.

Я сам готов обернуться текстом, причем эпическим, хотя б эпос был и чисто индивидуальным. Можно казать, что я заслоняюсь поэзией от прозы жизни. Чувствую цокающий ритм, хоть и сбивчивый, но дающий себя вновь расслышать или же мне расслышать себя. Ну а рифмы – нерегулярные, но ощутимые повторы ситуаций иль, верней, жизненных конфигураций, нечто втолковывающие намеки.

Забегая мыслью вперед, могу тебе сказать, друг мой, что сей гомункулус оказался и впрямь совершенным андроидом, мечтой любого алхимика. Мне пришлось его наблюдать во всех жизненных проявлениях. И – ни единого прокола, полная жизнеподобность. Особенно в общении с иными особями. Не только мои дальние знакомцы, но и друзья так и не заметили моего отсутствия. Никто и не догадывался, что за этой вполне благообразной оболочной (это ведь не какой-то выкидыш моей мысли иль злобноватая в отношении себя же фантазия) ничего не стоит – ни страстей, ни милосердия, ни покаяния. Но также пока и зла. Для общенья он был наверняка удобней, чем я, – за его дружеским столом всегда царило согласие. (Может, и души моих друзей и знакомцев отлетели еще раньше моей, я же по ротозейству того не заметил. По крайней мере, с моим андроидом они подчас выглядели близнецами из одной пробирки. А я, как себя ни смирял, мне так и не удалось до конца избыть своей непредсказуемости, что временами выплескивалась в мир. Он (она, оно) же был во всем умерен и всегда предсказуем; выражал мнения совсем не глупые, как вовсе не глупы общие места, свойственные среде, в которой мы раньше пребывали совместно. Его эстетические вкусы были вовсе не дурны, политические взгляды – взвешены и даже не без оттенка благородства. Их трудно было оспорить, но с подобными мне никогда также и не хотелось соглашаться, кивая, как китайский болванчик, набору прописных истин.

От моего ума у него и следа не осталось, однако он сохранил, грубо говоря, паттерн того общественного круга, где мы с ним сколько уж лет обретались. Этому можно было и порадоваться: получалось, что я захватил с собой в полет все индивидуальное, ему оставив общие места. (Как думаешь, друг мой, не забыл ли я прихватить дар слезный как самый искренний ответ на все загвоздки бытия? Моему андроиду он точно не пригодится.) Короче говоря, я похитил его (прежде наш общий) ум, но ему оставил умственные привычки. Как я ни принюхивался, от этого мужчины, благообразно заматеревшего в своем среднем возрасте на последней грани жизненного цветения, вовсе не пахло тленом. Угрозой миру могло стать не зло, притаившееся в глубине пустопорожнего образа, а именно его хищный вакуум, готовый за неимением своего уворовывать чужое без разбору. Но, может, я его зря демонизирую, и внутри него не вакуум, а свалка книжной трухи иль кипы кем-то исписанной бумаги. Впрочем, литературные фантазии бывают еще как опасны.

8

Отмечу, что андроид унаследовал от меня чувство юмора – или, по крайней мере, его видимость. В юности у меня оно было даже переразвитым, – был смешлив до крайности. В кинозале на самой простецкой комедии ржал так, что возмущались соседи. С годами стал более разборчив – предпочитал юмор тонкой улыбки, а не утробной ржачки. (Я уже говорил о своем чувстве юмористичности мироздания. Еще добавлю, что и в отношении себя самого я был способен на улыбку. Это бывало, когда удавалось на себя взглянуть будто со стороны, как на другого человека. Все ведь мы смешноваты, вечно суетясь и заботясь о ненасущном; в своем постоянном стремлении к первенству, чему подвержены даже самые возвышенные души и выдающиеся умы.) Мой андроид острил вполне пристойно, хотя мог, когда надо, и матерка подпустить, и всегда уместно – не выше, не ниже понимания собеседников; на чужой юмор отзывался чутко, прилежно смеялся своим слегка механическим смехом. Притом он еще обладал некоторой любознательностью. По крайней мере, смотрел теленовости, временами иронически хмыкая, будучи, как я понял, по своим взглядам умеренным либералом.

Книг он, разумеется, не читал, но внутри него все-таки привычно шелестела некогда мной усвоенная книжная премудрость. Правда, солидные тома наверняка подрастеряли страницы. Собственно, от всего прочитанного у него сохранился, уверен, лишь тощий сборничек цитат, но это был довольно-таки умело собранный лексикон житейской мудрости на все случаи жизни, – ну и, понятное дело, для умной беседы. Я сам же его когда-то и составил, ценя именно прописные истины, которые мне всегда плохо давались, хотя, возможно, отвеял зерна, оставив только плевелы. К тому же он, как паук, уверенно елозил по Всемирной паутине, там добывая, уж не ведаю, какие знания, но, видимо, с той же целью – не отставать от обыденности.

Более того, он от меня унаследовал тягу к бумагомаранию. Исписывал ровно по три листка в день, видимо, установив себе такую норму. Сперва я решил, что его цели чисто утилитарные. Тут бы ничего удивительного: сам я был великим мастером деловой переписки. Не знаю, от каких предков я унаследовал этот дар, вроде б не соответствующий моей натуре, но уверенный и всегда уместный канцелярит моих заявлений, заявок и прошений просто завораживал полномочных лиц, на них отзывавшихся с неизменной благосклонностью. Уж в этом-то жанре я был безусловный мастер.

Но нет, литературные опыты моего андроида были вовсе иного рода. Как-то заглянув через его плечо на бумажный лист, исписанный каллиграфическим до отвращения почерком (в отличие от моих каракулей), я убедился, что он сочиняет не склочные бумажки, а, так сказать, творит литературу. Ну что ж, и «искусственный интеллект» пописывает стишки, подчас даже и неплохие, – видел как-то. Теперь слишком чувствительный к пошлости, я, разумеется, не стал подробно читать произведения моего биоробота. Однако готов предположить, что они, сочетая навык стиля с полным отсутствием мысли и чувства, притом соответствуя срединному вкусу, будут иметь успех у довольно широкого читателя. По крайней мере, побольше, чем мои эгоцентричные медитации. (Всегда считал, что литература ущербна, даже и вовсе тщетна, если в ней отсутствует некое волшебство. Понятное дело, тому неоткуда взяться в его словотворчестве, коль оно таится в интимнейших глубинах души, у него вовсе отсутствующей. Вот в моих ранних порывах письменности только волшебство, пожалуй, и присутствовало, – с тех пор его сильно убыло. А думаю, даже и не самый глупый читатель предпочтет в книге литературу без волшебства волшебству почти вовсе без литературы.) Я всегда хотел будто продырявить условным пером бумажный лист, его протереть насквозь, чтоб на месте унылых слов зияли прорехи. Притом понимал, что те будут подобны черным дырам, откуда в мир не пробьется даже лучика света, а мне лично это вовсе грозит безумием. Тогда я прославлял безумие творческое, но страшился, так сказать, натурального (мне подчас казалось, что оно где-то совсем близко, вот-вот настигнет), пахнущее лечебными средствами и дурным духом больничной палаты. Я предпочитал симулировать безумие, изобретая диковатые сюжеты, почти произвольно перемешивая мысли и образы. Но сочиняя неукрощенные миры, его передоверял, так сказать, своим субподрядчикам, субдемиургам, несколько от них отстраняясь, тем соблюдая свое жизненное здравомыслие. Они, правда, подчас пакостили мне исподтишка, казали кукиши, ставили подножки, сбивая твердую, даже самоуверенную жизненную поступь.

Все это зная, спросишь, друг мой, огорчила ли меня механическая графомания моего телесного двойника, коль его творенья будут подписаны нашим общим именем? Ну если и так, то у меня все равно не доставало плоти, чтоб от нее удержать его бойкую руку. Возможно, нас с ним ждет литературная слава, мною вовсе не заслуженная. Еще хорошо, что он не избрал деятельность в таких сферах жизни, как политика и финансы, к которым я всегда испытывал брезгливость. Почему бы нет? Дисциплинированный и точный в поступках, не обремененный излишней мыслью и душевной смутой, он мог бы еще как преуспеть. А ведь именно в них, по общему мнению, можно стяжать очевидную жизненную удачу, которой он вместо меня смог бы расплатиться с родными душами за их веру в мое предназначение. В связи с этим я подчас задумывался, успешна ли моя жизнь, но не мог найти точного ответа из-за неявности критериев, какими возможно оценить мною избранное существование, его как бы неичислимость.

Также добавлю, что он, как и я, сохранил признаки пола, у него, разумеется, более очевидные, грубо материальные, тогда как у меня – в устройстве ума и чувства. Не скажу чтоб он был похотлив, но вовсе не оказался монахом. Я всякий раз стыдливо отворачивался от зрелища его плотских утех (никогда не был ханжой, наверно, даже и слишком, – однако, и при моем вуайеризме, наблюдать его интим – это уж полное извращение), в которых мне виделось нечто мерзкое – словно инкуб, живой мертвец, насилует земную женщину, да еще мне хорошо знакомую. (Страсть, надо признать, он изображал виртуозно, у него она выглядела достоверней подлинной.) Возможно, тому виной моя остаточная ревность, хотя в своем земном существовании я не был слишком ревнив. Но в данном-то случае дело вовсе не в «физической измене», а в том, что моя давняя подруга, пожалуй, последняя жрица некогда учрежденного родными душами, а потом низвергнутого культа моей личности, так вроде ценившая мою чуткую, как она считала, душу, прозорливость и оригинальность, как она полагала, моего ума, даже и не замечает их нынешнего отсутствия. (А сама она не фантом ли, сотворенный моими упованьями, заблужденьями и самолюбием? Не потому ль тянется к моему андроиду, как подобное к подобному?)

Возникла тревожная мысль, что я был ею почти целиком вымышлен. Я-то ее влюбленный взор считал довольно правдивым зеркалом, – притом что моя подруга была весьма требовательной к своим партнерам, или нам обоим так казалось, – лишь чуть выпячивавшим мои достоинства и немного скрадывающим недостатки, а тот оказался чем-то вроде парадного портрета, наделявшего любое ничтожество (тут в самом прямом смысле) признаками величия. То есть я в своей прежней целокупности был только лишь поводом для ее чувства. По сути, она и была влюблена в фантом, собственную фантазию. Такое вот не слишком приятное открытие. Ну что ж, возможно, с моим бездушным двойником она обретет счастье. Мои-то с ней отношения были путаными, как во всем у меня избыточными, переусложнены и неоднозначны.

Тут, конечно, был виноват только я сам в своем недостатке чувства, переизбытке мысли, короче говоря, как в избыточности, так и в дефектности собственной натуры. Я, как мне и всегда было привычно, пытался укротить сложность путем безжалостной редукции. Возможно, я ее низвел до набора свойств, тем и себя обращая в их конгломерат. Впрочем, растерянный и будто ищущий взгляд, которым та подчас обводила комнату, мне оставлял надежду на ее хотя бы смутную догадку, что где-то поблизости витает суть, истинное естество того тела, что годно лишь для плотской утехи. Может быть, именно ради него она посещала это безблагодатное жилище. Вынужден признать, что я вольно или нет боролся с «женским» в своем существовании, – столь могучие, одновременно манящие и пугающие женские образы прозревал как у его истока, так и у неизбежного исхода. Так что, выходит, мой бездушный двойник предавал поруганию не только некогда родное мне, изученное до мельчайшей подробности тело, но и мою мечту, стержневой образ насущнейшего мне апокрифа. В любой ведь женщине, даже и самого незамысловатого душевного устройства, мне мерцала моя сумрачная матушка – пролог и эпилог жизни, – наделяя женщину своей непреложностью. Так же, как и у тебя, друг мой? Но об этом поговорим когда-нибудь позже, если оба решимся… А возможно, в каких-то высях, коль я когда-нибудь их достигну, средь великих обобщений, мне явится Женщина как общая идея, но вряд ли в ней будет теплота и уж точно не будет никакой интимности. И все ж мне явленную идею Женщины я узнаю в любом ее обличье.

На страницу:
3 из 4