
Полная версия
Любимый пасынок жизни. Четыре монолога

Александр Давыдов
Любимый пасынок жизни. Четыре монолога

Серия «Самое время!»
Художественное оформление
Валерий Калныньш

© Александр Давыдов, 2026
© «Время», 2026
К пристальному читателю
Судя по всему, автор этого опуса в четырех частях хотел бы стать композитором, чему, однако, помешало, по собственному признанию, отсутствие музыкального слуха в его расхожем понятии. Говорит, что чувствует музыку, словно помимо нот, чутко улавливая ее глубинный смысл, ее восходящие и нисходящие токи. Здесь безусловно ощущается попытка посредством слов создать нечто вроде музыкального сочинения, возможно, симфонии. Отнюдь не звукописью, а самим построением с его лейтмотивами, повторами, перекличкой тем. Какое отношение имеет ко мне этот автор? Очевидно, что я не он, он не я, но сродство несомненно, вид и степень которого для меня самого загадка. То ли он мне давно опостылевший друг, то ли отчужденная и немного презираемая часть моей собственной личности, то ль на меня пародия, то ли я его отлетевшая душа, а он мое опустевшее тело (может, и наоборот). Или он саднящий прыщ на моем затылке, готовый хотя бы частью узурпировать мое сознание. Это и мне самому не так просто понять, поскольку персонажи будто «перетекают» из одного в другого. Отчего буду рад любой твоей догадке, пристальный читатель, возможно, тот временами мерцающий в тексте «друг», к которому и обращены эти монологи. Последний из них (кода созвучно с «кодом») написан почти от моего имени. Надеюсь, он что-то поясняет в предшествующих.
Александр Давыдов
Любимый пасынок жизни
Четыре монолога
Памяти мамы
Обнаженная душа
Юмористический монолог неизвестного, обращенный к другу
1
Смотрю в окно на унылый, угнетенный бедами город. Оно открывается на закат, это закатное окно, не знающее радости солнечного восхода, рождения очередного дня. Но где ж ты, ангел западного окна, который вдруг да подхватит мою руку, когда я пытаюсь оттиснуть себя на бумажном листе? (Слыхал, что есть такой таинственный ангел, с которым спознаться стоит лишь только от отчаянья, поскольку он может увести в слишком опасные, но и невиданные дали.) Это уже не призванье, не залог будущего, а обязанность – где еще останется след моей жизни, как не запечатленный на листе бумаги? У арестанта снимают отпечатки пальцев, как мы знаем, всегда уникальные. А в наших душе, разуме и чувстве так ли уж много истинно уникального, исконного, коль все мы буквально нашпигованы чужим и всеобщим – расхожими мнениями, внушенными понятиями, необходимыми нормами общежития и так далее, так далее?
Вот и я из неукрощенного и неукротимого дикаря, еще и с задатками вожака, каким был в юности, вокруг которого, однако, словно витало вдохновение, превратился в довольно-таки цивилизованную личность, живущую по принятым в обществе законам, нормам и правилам, то есть в почти банальность. В ту пору я был исполнен дерзновенности, во мне был яростный замах и почти полное отсутствие самокритики. Я был готов дерзнуть на что угодно. С годами же воспитал в себе некую опрятность, – также и в мысли, и в чувстве, – которой почти гордился. Стал вполне самокритичен, что весьма достойно, истинно христиански. Но ведь это, можно сказать, смирило, заузило прежде мне свойственный размах, пусть и на грани истерики. Может, напрасно я так старательно выскребал абсурд из своих, скажем, интеллектуальных формул, потому у меня в жизни, как и в мышлении, не всегда сходились концы с концами: он меня подстерегал там и сям, подчас сметая мои умственные конструкции, будто карточные домики. Возможно, моя буйствующая мысль подчас исходила из ложных посылок, но, как я убеждался не раз – из неверных посылок можно сделать глубокие выводы, а верные подчас приводили к столь пошлой правде, что я к ней испытывал даже брезгливость.
Теперь моя жизнь становится все сугубей, концентрируется донельзя, коль убывает срок мне отпущенных лет, что призывает к особой ответственности за любое слово и жест. «Ну и каково?» – спросишь, друг мой. «Так себе», – отвечу. Моя мысль превратилась в конструкцию почти одинаково жесткую с машинкой для производства глубоких смыслов, мною некогда опробованной, о которой скажу потом. Она потеряла напевность. А ведь я когда-то ее сравнивал с нотой жаворонка, выпетой в небесную синь. Прежде мне подчас удавалось будто выпорхнуть мыслью за грань наличного содержания, хоть на миг заглянуть в истинную новизну, а теперь вот не получается. И моей душой исподволь овладевает старческая негибкость. Боюсь, только ей и останется, как перебирать кубики того самого, уже опостылевшего наличного содержания.
Я подчас страстно призывал демонов моей молодости, опасных, конечно (риск меня до сих пор бодрит), к тому ж несущих непокой и душевную смуту, но исполненных жизни, истинно человеческих страстей. Но те то ли скуксились с годами, что ль, поизносились, как многое, прежде полнокровное, увяло и выхолостилось во мне и вокруг меня. Я ведь уже некоторое время чувствовал, что ко мне притулилась унылая ведьма, называемая Старостью, постепенно прибирающая все мои человеческие свойства, как лучшие, так и худшие, их пряча под свой затрапезный подол? И что б от меня осталось? Лишь схема чувств, потерявших чувствительность. Кажется, это твои прежние слова, друг мой, уж не помню по какому поводу, но теперь для меня точные. Впрочем, в те годы у нас с тобой была словно одна голова на двоих и единая душа. Мы с тобой нередко поминали Черную матушку, словно даже кичась друг перед другом своей отвагой пред неизбежным, но нам обоим не хватало мужества даже помыслить о серой мачехе, теперь уже накинувшей прочный шнурок нам на шею (подозреваю, что она у нас и теперь одна на двоих).
Сейчас, в общем-то, даже отчасти жалею о своей прежней дикости, бесцельном бунтарстве, но ведь я и слишком часто разменивал чистое золото мысли и духа на медяки повседневности. Напоминаю себе: если уж решил себя оттиснуть на бумаге, необходима осторожность и бдительность, а то ведь в результате обнаружишь перед собой лист, исчирканный пустопорожними закорючками. Хорошо знаю, что писчая бумага только с виду незапятнанно чиста и будто предоставлена любому письму, на самом же деле она вся невидимо испещрена предзаданными канальцами, облекающими любой рык, отчаянный вопль, экстатический восторг благообразными словосочетаниями, которые уж точно не музыка, а литература, причем посредственная. Беда, что уже давно во мне утвердился литературный навык. Погляжу, бывало, на мной исписанный лист, и тошно делалось. Все до единого словечки ладно выстроились, как войско на параде. Но это именно торжественный смотр, а не баталия (прежде-то они словно совершали партизанский набег на пугливые смыслы). А себе я казался не их военачальником, а разве что бывшим полководцем, отправленным в резерв на должность какого-нибудь инспектора. Внушить словам дисциплину это вовсе не то, к чему я стремился. В прежние-то времена, когда я был дик и вдохновен, мои слова напоминали расхристанную орду, охваченную подчас божественным безумием. (Иногда множил слова, балансируя на грани бессмыслицы, с трудом удерживаясь на гребне фразы, как сёрфер на бурливой волне. Некоторые из них напоминали астматический выдох только мне ощутимого смысла.)
Вряд ли мне, теперь укрощенному жизнью, вновь доведется стать коноводом дикой ватаги слов и понятий с ее паникой, но и сладострастием мысли и чувства, которые невозможно симулировать. (Подчас мне казалось, что моя лингвистическая сеточка для улавливанья образов и вовсе прохудилась. Надо б ее подлатать, но, видно, я так и не сумел стать хозяином слова. Если продолжить аналогию, то любой парад ритуален и его командующий тоже в плену церемониала. Кажется, с годами слово делалось надо мной все более властным: само куда-то ведет, несет, влечет, подчас и убаюкивает.) Я себе иногда представлял, как выбиваю одно за другим лишние слова из этого парадного строя. В нем появляются прорехи, бойцов становится все меньше. Но что будет сквозить в тех пустотах? Обнаженный ли смысл, не требующий слов, иль равнодушная вечность, всеобщее достояние? Но я знал, что никогда не решусь на это: пусть будет хоть что-то, чем совсем ничего.
Но не буду ж я симулировать безумие, что явная пошлость. Мне теперешнему было б недобросовестно, как нахальному мальчишке, вываливать на чистый лист бесформенную груду своих страстей, страхов, комплексов, надежд. Ныне такой навал способен озадачить самого автора. Теперь мне доступен иной способ письма: отвеяв случайные порывы чувств, явить себя в собственной истине, притом не забывая, что она текуча. Таково свойство зрелости, и нечего тосковать о прежнем.
Даже странно, что я замарал лист этим напрасным сетованьем, которое тоже банальность, тогда как мне всегда было гадко любое нытье, – уж не говоря о банальности. Конечно, пока написанное не стало, так сказать, общим достоянием, автор над ним волен. В отличие от, увы, собственной жизни, написанное, тем более когда оно свежо, с пылу с жару, доступно радикальному перетворению. Все ж не пойду этим дурным путем. Еже писах писах. Не стану и дальше вымарывать нежданные проблески чувства. Они-то уж наверняка подлинные средь обилия ложного, даже если облечены чужими словами. Не зря ведь для выражения всего разнообразия наших зыбких, трепетных эмоций язык предлагает лишь горстку междометий, – да и тех оказалось слишком много, нынче вполне хватает универсального «вау-у!».
2
Ясно, чтобы придать написанному какую-никакую занимательность, стоит его изложить в виде некой истории, сюжета, то есть для вящей достоверности облечь вымыслом. Сколь бы ни был условен сюжет, пожалуй, это и моя личная потребность, себя явить в некоем обрамлении, как картина нуждается в рамке, без которой она всего лишь холст. Причем сразу очертить ее размер, как делает художник, себя жестко ограничив подрамником. Моего нынешнего дыхания уже не хватит на роман, разве что на повесть. (Да и время уже подгоняет. Теперь садиться за эпопею было б с моей стороны слишком отчаянным оптимизмом. Но зато я ныне всегда пребываю в, можно сказать, сгущенном чувстве, что способствует письму, поскольку любой день может стать для меня трагическим иль кануном трагедии, которая неизбежна. Я даже имею право, гордо выпятив грудь, изобразить свое обреченное противостояние року, что достойно героя пусть только личной трагедии.) Рассказ же мне тесен, да я и всегда был неспособен к мгновенному выплеску сюжета. Мне всегда следует его нашарить, нащупать пишущей рукой, чтобы потом ухватить его крепко, притом что он всегда норовит уйти сквозь пальцы. (Не уверен, что теперь я способен отыскать сюжет в общепринятом смысле. Ну пусть будет не рама, а багет или даже просто виньетка.)
Кому явить? Собственно, и пишу-то для себя самого. Для кого еще? Ну конечно, еще и для тебя, друг мой, но мы с тобой уже потеряли взаимную границу. Остальные же подхвачены злобой дневи, в плену своих бед и забот, собственного бреда и напрасных иллюзий. Что им до чужого? Разве что способны оценить надежду и улыбку, даже испытают за нее благодарность. Я раньше был улыбчив, теперь же моя улыбка скорей напоминает гримасу, в которой опыт жизни и отчасти невеселое прозрение будущего, – надо сказать, что мое зрение стало с годами больше ретроспективным, чем проспективным.
Однако чувство юмористичности мира (пусть это и черный юмор) меня так и не оставило, помогая существовать. (Что поделать, коль все мы чуть дурацкие, немного смешные существа? Уже поэтому Вселенский субъект, в которого я всегда верил, наверняка усмехается, на нас глядя, надеюсь, не язвительно, а скорей, жалостливо. Ведь не только наши в той или иной степени корявые жизни, но также умственные потуги способны вызвать лишь такую вот язвительно-жалостливую усмешку.) Надо признаться, что я, по натуре экспериментатор, всегда норовил проверить жизнь на вшивость, подчас безжалостно и к себе, и другим. Теперь эксперимент в поступке стал для меня почти невозможен: не то чтобы на старости лет так уж замучили хвори, однако ж охватила, что ли, моторная леность, в которой повинен возраст, – и по этой причине уже неизбывная. Сейчас мне доступен эксперимент только в сфере мысли и чувства, чему необходимое подспорье – бумажный лист, к которому меня всю жизнь влекло, но которого я и страшился.
Я уже провел пару опытов над самим собой, причем довольно-таки безжалостных. Себя представил в нечеловеческих, фантазийных условиях: что, самоизолировавшись от всего человечества, пытался перетворить Вселенную посредством некой игры без правил; или что вдруг обрел кроме своей постаревшей физиономии младенческий лик на затылке (позже, наверно, расскажу те истории подробно). Это лишнее доказательство, что я не потерял с годами чувства юмора, правда, ставшего целиком саркастическим, – так что лишь немногие смогут почувствовать, что эти мои порывы письменности именно что комедии. Не божественные и не человеческие; а, не сумев подобрать достойного наименования, назову их «субъектными», хотя сам отнюдь не до конца понимаю это определение.
Эти отчасти комические опыты над самим собой меня выворачивали наизнанку, часто являя тайное и для меня самого. Но тогда и весь мир начинал кривиться карикатурой. То была не только лишь попытка моего ответа на подчас жесткий юмор мироздания, но в таком скривленном виде в нем иногда выпячивалось главное, иль, по крайней мере, сугубо характерное, и скрадывалось случайное. Пусть лишь только для меня одного.
Мои эксперименты были не просто выдумкой, а родом наваждения, сном наяву. Перетворяя мироздание на экране компьютера, я и впрямь себя чувствовал, хотя и мизерным, но демиургом, а, вообразив двуликим Янусом, подчас ощущал вторжение «заднего» взгляда в мой привычный, передний. Эти наваждения подбирались ко мне исподволь, постепенно овладевали мыслью, овладевали чувством. В конце концов становились неотвязны, начинали разнообразно корежить мою жизнь. Единственным средством от них избавиться было предать их бумаге. Причем сделав довольно-таки наивную увертку: подменив автора неким все-таки выдуманным персонажем. Не то чтобы вовсе вымышленным, но так или иначе замаскированным, хотя и, надеюсь, не фальсифицированным. Короче говоря, я отступал от себя хоть на шаг, хоть на полшага, – что в любом случае полезно, ибо себя мог наблюдать как бы извне. Верно ведь, друг мой? Наши-то с тобой соотношения подчас напоминали перекличку зеркал.
Теперь во мне созревало очередное наваждение. Вдруг представилось, что я вовсе избавлен от собственного тела. Любопытный морок, но и объяснимый: с каждым прожитым годом душа и тело теряли прежнее между ними согласие. Не то чтобы полное, но диалектическое. Тело подчас пригнетало душу как своими законными требованьями, так и беззаконными соблазнами. Душа же всегда норовила его укротить. В конечном счете это была, скорей, продуктивная жизненная диалектика. Душа и тело до поры мужали обок друг друга. Теперь же тело становилось обузой. Душа еще надеялась на обретенья, а тело ждал неизбежный, предписанный законами природы упадок. Оно еще и навязывало душе свои старческие привычки и ущерб, вроде тщетной дальнозоркости вкупе со слепотой на ближайшее. К тому же, лишившись тела, освободишься от уже ставшего нудным, можно сказать, опошленного существования; наконец выпутаешься из тенет прискучивших навыков, привычек и жизненных обстоятельств. На вопрос, не придется ли мне пожалеть о потерянных усладах плоти, признаюсь, искренне мог бы ответить, что мне давно уж наскучила страсть, обернувшаяся рутиной с ее ложными экстазами, которая стала даже обременительной. То есть подобный вид кастрации мне виделся куда меньшим огорчением, чем если б это случилось хотя бы полдесятилетия назад. Пришла жизненная эпоха, когда на смену грубым в своей откровенности страстям заступили мысль и совесть.
«Куда ж торопиться, коль душа и так в назначенный срок расстанется с телом самым естественным путем?» – мне подчас нашептывал мой неизбывный внутренний подголосок, прагматик и скептик, с которым я то дружил, то ссорился. Его назову своим ангелом-хранителем. Но если так, то даже чересчур заботливый. Преисполненный здравомыслия, он всегда меня призывал «подстелить соломку», то есть избегать жизненного риска, а пуще всего героики, к которой я был склонен, по крайней мере, в своем воображении. Он произносил почти те же слова, что прежде родные и учительствующие, меня старавшиеся применить к жизни. Правда, был не столь категоричен и назидателен. Поучал мягко, я б сказал, вкрадчиво, будто невзначай, что куда более действенно, учитывая мою неприязнь к любого рода поучениям. Надо признать, голос всеобщего здравомыслия меня кое-чему научил, но и сам с годами усовершенствовал свою педагогику.
Что ж ему отв етить? Что загробная жизнь все-таки гадательна, даже если преисполнен веры и надежды? А мне хотелось бы еще в земной жизни, избавившись от всего наносного и привнесенного, попытаться себя ощутить в своей истинной сути и одновременно взглянуть со стороны на бытованье своей плоти в ее повседневности. Именно так я изложил своему подголоску это желание в рациональной форме, конечно, зная, что любое стремление, позыв, порыв несоразмерны их рациональному истолкованию: это общее место. Мой внутренний критик на это не возразил, а только скептически хмыкнул. Я не хуже него понимал, что эксперимент рискован. Отпущенная на волю, душа может затеряться во вселенской безбрежности, да еще неизвестно, куда ее занесут нам неведомые ветры. Но мне казалось, что лучше любой исход, чем, неразлучному с телом, мне потихоньку дотлевать в своих воспоминаниях о былом, запоздалых сожалениях, вялых, потому как бесполезных для жизни размышлениях, поскольку мое будущее теперь скукожилось до какой-то никчемной культи. И конечно, изощряться в самооправданиях, себе доказывая, что моя судьба в целом была неизбежна, потому неподсудна.
3
Жизнь души без тела мне представлялась существованием вольным и чистым, лишь в мысли и искреннем чувстве, не опошленном обязанностями бытования и нуждами всё грузнеющей плоти. Я всегда был очень даже падок на ее приманки, но и переживал грязцу обихода, присущую среднему человеку и обобщенному человечеству, как мне казалось, противную моему жизненному призванию. Другой вопрос, заслужил ли я почти ангелическое состояние по своим многим, хотя и мелким грешкам, невеликим заслугам и кисловатым добродетелям. Однако я средь всех искусов бытия и жизненных разочарований всегда верил в безмерность Благодати. И еще, так сказать, в креативность своей фантазии, мне подчас позволявшей преобразовывать меня окружавший мир в нечто странное, род мифа или, бывало, притчи. Иначе я б просто задохнулся в универсуме необходимых нужд, рутинных обязанностей и разнузданных страстей.
Да, надо сказать, что и жизнь нынче сделалась будто пластична. Раньше строго соблюдавшая предустановленные законы и обычаи, весьма предсказуемая, коль в ней с годами освоиться, теперь словно готова подстроить каверзу, выкинуть какой-то изощренный фортель, устроить невесть какой выверт, что посрамит наш здравый смысл, уже поистертый, потрепанный, не в полном смысле здравый, а будто подхвативший глобальную, а может, и вселенскую хворь вроде повального гриппа. (Да, собственно, мы ведь и знать не знали, в какой мир явлены. Он был изначально странным. Его странность лишь с годами укротила привычка, или, можно сказать, профанировала. И ты ведь, друг мой, когда нам с тобой случалось «попадать в непонятное», как выражался мой приятель вор в законе, – милейший, надо сказать, человек вне своей профессии, – восклицал: «А что в этом мире не странно, что понятно?» Но привычка – великая сила, позволяющая все новое в результате принять, ко всему «привоняться».) Опасное, опасное нынче время, но и призывающее к переоценке всего, что скоплено человечеством за десятки тысячелетий, то есть к небывалому творчеству, глобальному эксперименту над человеком, который мне и не снился. Другой вопрос, останется ль на Земле хоть кто-то, чтобы извлечь из него урок.
Отчуждать и отчуждаться от всего, что ни есть, – это свойство моей натуры, как я считал, залог ее незаурядности. Допущу, что я всегда незаметно для себя уклонялся от любых ко мне простертых объятий, – кто ведь может быть уверен в их чистосердечии, глядишь, обернутся удавкой. Временами казалось, что век меня действительно готов усыновить, что современность мне стала уже почти родная, но я, как неукротимо капризное дитя, разбрасывал все мне подаренные игрушки-погремушки, отмычки и золотые ключики. Отрекался также и от советов здравомыслия, формальную правоту которых был вынужден признавать. Оттуда и желание вырваться из собственной плоти, подвластной закону, в область предполагаемой свободы. Да и мир, уже говорил, ныне стал гнусен, теряя свое хотя бы внешнее благообразие. Мне даже подчас приходит кощунственная мысль: не оплошность ли он какого-то беспечного демиурга? Прочь эту мысль, прочь!
Напомню, что прижизненное разлучение души и тела – случай хотя и редкий, но не сказать что уникальный. Бывали святые временно «восхищены» на небеса (это мне точно не грозит), но и, помнится, инквизиторы допытывались у ведьм и ведьмаков, участвовали ли они в шабашах телесно или in spirito, что, однако, вовсе не уменьшало их вину. Слыхал и о прижизненном отделении астрального тела, чему могли способствовать некие практики. Однако в своем эксперименте я вовсе не намеревался прибегнуть к обряду, уже известному или самоизобретенному. К чему? Литература (а я верю в существование некой литеросферы, где она пребывает в своей очень даже настойчивой реальности) уже бессчетно разлучала душу с телом лишь мановением пера. А с бестелесными сущностями я и сам имел некое общение. Издавна, в очень древние для меня времена, можно сказать, в моем средневековье, за несколько эпох до нынешней поры, когда я тогдашний имел довольно мало сходства со мною теперешним, мне часто виделись сны об ангелах иль неких безымянных духах. (Я с ранней юности испытывал интерес к подобным сущностям, которые – не добро, не зло, но о них скупо сообщали даже прославленные визионеры и мистики. Пришлось их познавать непосредственным чувством.) И наверняка неспроста, – ведь и их можно считать отчужденной, легкокрылой частью моей личности, тогда грузной и буквально раздираемой разнообразнейшими страстями. Таким образом я начал уже давно осваивать опыт бестелесности, его оттискивая на бумажных листах, видать, не без участия тех самых крылатых сущностей, ибо подчас даже моя созидающая рука будто покрывалась пернатым подшерстком, впрочем, не всегда белоснежным, и мною написанное подчас напоминало коллекцию уловленных бабочек. (Надо сказать, я редко отваживаюсь перечитать написавшееся, этот слишком экзальтированный оттиск давно изжитых чувств, а когда пытаюсь, испытываю стыд от слишком явного самообнажения и даже почти омерзение к нему.)
Мой пугливый «хранитель» мог бы меня спросить, как же я представляю земное существование своего покинутого душой тела? Тело без души ведь называется «труп», от коего слова даже смердит тленом. Как я уже напомнил, существование души без тела имеет прецеденты. Но ведь несравненно больше случаев бытования обездушенных тел, живущих только привычкой. Стоит подчас взглянуть на некоторых своих современников, и просто жуть берет: пред тобой суетливый мертвец, лишь имитирующий существование – иногда очень даже умело и достоверно. Но мое чутье на любую фальшь он все-таки не обманет. Может, и их душа, так я иногда думал, отлетев, теперь витает в неких просторах, а тело терпеливо дожидается гражданской панихиды с положенными славословиями. Да и мое собственное тело довольно скопило навыков, привычек, опасок. Короче говоря, всего, что необходимо для бездушного обитания в мире. Да и ошметков мысли, которые, однако, не ум и не разум, так сказать, запечатленных телесно, – к нему, фигурально говоря, прилипших, – ему хватит для достоверной симуляции жизни. В этом я был почему-то уверен.
4
Не скажу, сколько времени потребовалось новоявленному мороку, чтобы созреть и уже воплотиться (внедриться?) в почти реальное существование или, скажем, заполонить всю сферу моей жизни, изгнав к нему непричастное за горизонт бытия. (Поскольку это нераздельное время созревания замысла, с собственным ритмом, замираниями и быстринами.) Разумеется, я неточно выразился, однако не стану ни вымарывать слегка взлохмаченную фразу, ни искать более точное определение. Все равно бесполезно, да и вовсе тщетно, ибо истинную странность не стоит пытаться обратить в полупонятность. Для меня это закон литературы, как в математике невозможно любое число разделить на ноль.






