
Полная версия
Покойник из гроба
Вересов помолчал, следя, как за пологом саней проплывают серые заборы и покосившиеся склады предместья.
— В чудеса, Макар, я не верю, — отозвался он наконец. — В чудеса пусть попы верят, у них служба такая. А у меня служба — смотреть. И смотрел я уже на такие «чудеса», что потом оказывались самой простой механикой. Двойная экспозиция — вот тебе и призрак на снимке. Опийная настойка — вот тебе и живой покойник. Всё, брат, на этом свете проявляется, всё до одного. Вопрос только в том, кто догадается поднести стекло к свету.
— И вы догадаетесь, — убеждённо сказал Макар. — Вы, барин, всё догадываетесь. На вас молиться надо, ей-богу.
— Не богохульствуй, — беззлобно отозвался Вересов. — И не льсти. Скажешь «всё догадывается» — а я потом, глядишь, и загоржусь, и начну не смотреть, а красоваться. А фотограф, который красуется, — это уже не фотограф, это заказчик собственного портрета. Нет уж, лучше я буду, как был: дотошный и скептичный. Скептик, Макар, тем и хорош, что его трудно удивить, зато легко убедить. Потому как он не верит на слово, а верит на свет.
Извозчик, слышавший, о чём толкуют седоки, ещё раз перекрестился и прибавил лошади ходу: везти двоих, рассуждающих о живых покойниках, ему было не с руки, и он торопился довезти их до кладбища, чтобы там, на месте, и оставить их вместе со всеми их речами.
У ворот кладбища их уже ждали. Точнее, не их, а свою собственную беду: пристав Петербургской части Аркадий Дормидонтович Пузырёв стоял у сторожки в расстёгнутой шинели, хотя было зябко, и вид имел такой, будто судьба сыграла с ним скверную шутку, отобрав у него самовар. Рядом мёрз городовой, держа под мышкой книгу, в которую заносил происшествия, а у самой калитки, прижимая к груди фонарь, топтался сторож Никодим.
— А, господин фотограф, — заговорил Пузырёв, увидев Вересова, и в голосе его прозвучало всё сразу: и то, что он Вересову после дела Полуяновых кое-чем обязан, и то, что быть обязанным он не любит, и то, что кладбище в ноябре — не то место, где приставу хотелось бы начинать службу. — И вас сюда занесло. Стало быть, страховое общество и впрямь наняло вас искать покойника. Ну-ну. А я, признаться, надеялся, что вы ограничитесь булавкой.
— Я и начну с булавки, Аркадий Дормидонтович, — кивнул Вересов. — Только булавка, сами понимаете, лежала не в несгораемом шкафу, а в гробу. А гроб — вот он.
— Гроб-то вот он, — буркнул Пузырёв. — А покойника нет. И что прикажете заносить в протокол? «Пропажа гражданина»? Так граждане, сударь, не пропадают из-под земли. Граждане пропадают из дому. А из могилы — это уже не пропажа, это, я вам доложу, безобразие, и отвечать за него придётся мне.
Он махнул рукой Никодиму, и тот, поняв приказ, засеменил впереди, оглядываясь на каждом шагу, точно боялся, что гости отстанут или, того хуже, разбегутся.
Шли по мокрой аллее между оградками. Кладбище в ноябрьском тумане стояло тихое и просторное, как город, из которого разом уехали все жители; кресты и камни выплывали из серой пелены один за другим, и у Макара от этой череды делалось такое лицо, какое бывает у человека, который твёрдо решил не бояться и покамест проигрывает.
Впереди, придерживая фонарь и оглядываясь, семенил Никодим, и по дороге, не выдержав молчания, заговорил — тем торопливым шёпотом, каким говорят люди, отвыкшие от живых собеседников:
— Я, барин, двадцать лет на этом кладбище. И за двадцать лет, извольте верить, у меня тут всё было: и кражи, и разрытия, и драки на поминках. А вот чтоб покойник пропал — это впервой. Воры, они что? Они с покойника крест снимут, саван снимут, кольцо с пальца стащат — и ходу. А чтоб самого покойника унесли... — он перекрестился на ходу. — Это уж не воровство. Это, прости господи, знамение.
— Знамение, — повторил Вересов, идя следом. — А ты, Никодим, сам-то как думаешь: унесли его или сам ушёл?
Сторож остановился так резко, что фонарь качнулся, и жёлтый круг света заплясал по мокрой земле.
— Барин, — проговорил он, и в голосе его дрогнула обида, — вы уж не смейтесь. Я человек простой, но и я понимаю: ежели гроб вскрыли, а покойника нет, а кисея сложена уголком — так не воры это. Вор кисею не складывает, ему не до того. И саван бы сдёрнул, и подушку бы вспорол — он ведь знает, что в подушку иной раз и деньги зашивают. А тут — всё чинно, всё на месте, будто и не трогали. Как на похоронах у богатых: и в гробу-то, почитай, никого, а всё по чину. — Он помолчал и прибавил тихо: — Я ещё в день похорон, когда гроб-то несли, подумал: лёгкий гроб. Словно и не с покойником. Да отогнал мысль — куда мне, сторожу, о богатых купцах думать. А оно вон как вышло.
Вересов переглянулся с Макаром: слова сторожа ложились к делу, как ложится последний кусок в пасьянс. Лёгкий гроб. Кисея уголком. Всё чинно, всё на месте. И некому было, кроме сторожа, это заметить, потому как на чужие похороны люди смотрят, а веса чужого гроба не ощущают.
— И много ли народу на тех похоронах было? — спросил Вересов.
— А кто ж его считал, — пожал плечами Никодим. — Вдова, приказчик ихний, с лица зелёный, двое свидетелей из причта, да гробовщики. Доктор ещё приезжал, всё суетился, гроб поправлял, будто не с руки ему что-то. А потом, — сторож снова понизил голос, — потом, как стали заколачивать, доктор-то и говорит: «Пора, дескать, отдать покойнику последний долг». И сам, своими руками, крышку придержал, пока гвозди забивали. Я ещё тогда подумал: ишь, какой усердный, будто хоронит, чтоб не встал.
— Чтоб не встал, — медленно повторил Вересов, и это «чтоб не встал» отозвалось в нём, как эхо чужого страха. — А приказчик? Грач? Он к гробу подходил?
— Подходил, — кивнул Никодим. — Только его доктор оттеснил. Дескать, не надобно посторонним к покойнику, у него, дескать, лицо тронутое. Грач так и не попрощался. Стоял в стороне, шапку мял. — Сторож покачал головой. — Вот ведь как бывает: двадцать лет человек при хозяине, а в последний час его, как чужого, от гроба отогнали. Обидно, поди.
Вересов ничего не ответил, но запомнил и это: доктор, который не подпускает приказчика к гробу, — это уже не усердие, это режиссура. Кто-то очень не хотел, чтобы кто-нибудь ещё заглянул в гроб и увидел, что там, а чего там нет.
Могила купца Сыча оказалась в дальней части, у самой кирпичной ограды, там, где хоронили людей с достатком, но без родовых склепов: холм свежей земли, ещё не осевшей, деревянный крест с латунной табличкой и — вокруг — развороченная, как после взрыва, но удивительно аккуратная куча.
Вересов остановился и долго смотрел. Потом обошёл могилу кругом, присел на корточки у края ямы и поманил Макара.
— Смотри и учись, — проговорил он негромко. — Вот это — работа.
Земля и впрямь была вынута на совесть. Комья лежали с одной стороны, ровным валом, точно их укладывали по линейке; доски, которыми был обшит гроб, стояли отдельно, прислонённые к кресту, и на них не было ни сколов, ни зазубрин от лома. Яма зияла открытая, на дне её темнел гроб, и крышка его — целая, с вынутыми, а не выдранными гвоздями — была аккуратно поставлена на попа.
— Вор роет как крот, — объяснил Вересов, — торопится, ломает, комья кидает куда попало. Этот копал, как могильщик на своём участке: спешить ему было некуда. А вор, которому некуда спешить, — это уже не вор.
Пузырёв, заглянув в яму через плечо Вересова, крякнул.
— Может, могильщик и есть, — предположил он с надеждой. — Свои же и разрыли. Нынче народ такой: что закопает, то и выкопает, лишь бы платили.
— Могильщики, Аркадий Дормидонтович, могил не разрывают, — возразил Вересов. — Им за рытьё платят один раз, а за разрытие — увольнением. Нет, тут кто-то другой. Кто-то, кто умеет обращаться с лопатой и не умеет торопиться.
— Стало быть, спускаться туда надобно? — спросил Пузырёв, с сомнением глядя в яму, откуда тянуло сырой землёй и чем-то ещё, чему пристав не хотел подыскивать название.
— Надобно, — кивнул Вересов и уже взялся за край ямы, но Макар вдруг вцепился ему в рукав.
— Барин, погодите! — зашептал он, и глаза у него сделались круглые. — А ну как он там? Ну, этот... покойник-то? Лежит на дне и ждёт, чтоб кого за ногу схватить? Мне на Сытном один человек сказывал: ежели покойника в гробу потревожить, он спросонья-то и не разберёт, кто его будит, — и цап!
— Какой же он спросонья, — усмехнулся Вересов, — ежели его, по всем приметам, и в гробу-то не было. Ты, Макар, боишься не того. Пустого гроба бояться — всё равно что пустой кассеты: темно, а никого нет. Вот кабы в нём кто лежал — тогда и глядел бы в оба. А так, — он спрыгнул в яму и крикнул снизу, — снизу видно лучше, и, доложу я вам, господа, пустота тут такая, что хоть портрет снимай.
Пузырёв, наблюдая, как Вересов приседает у гроба, покачал головой и, обращаясь не то к Макару, не то к Никодиму, не то к самому себе, пробормотал:
— Вот ведь до чего служба доводит: пристав Петербургской части — и при пустом гробе, в ноябре, по доброй воле. А всё он, фотограф. С тех пор как он у нас в части завёлся, у меня что ни дело — то покойник, то могила. Раньше, бывало, кража подноса — и рад. А нынче, — он махнул рукой, — хоть сам в гроб ложись, всё спокойнее будет.
— Так и ложитесь, ваше благородие, — не удержался Макар, — место, вон, свободное. Только за ноги не хватайте.
— Цыц! — прикрикнул Пузырёв, но без злости, и оба они, пристав и мальчишка, разом уставились в яму, где Вересов, не обращая на них внимания, уже разглядывал гроб так, как разглядывал бы подозрительный негатив.
Он спустился в яму — Пузырёв охнул, Макар перекрестился, а Никодим попятился, — присел у гроба и стал разглядывать его так, как разглядывал бы подозрительный негатив. Гроб был дубовый, дорогой, с шёлковой обивкой и латунными ручками, нетронутыми. И в этом было самое странное.
— Поглядите, — позвал Вересов. — Если из гроба тащат покойника, что остаётся? Сбитая подушка, задранный шёлк, следы на досках: тащили ведь за плечи, за ноги, как придётся. А тут — смотрите. Подушка лежит ровно, как будто на неё никто и не ложился. Шёлк разглажен, ни морщинки. Даже кисея на лице... — он помолчал, подняв глаза на Пузырёва, — кисея, которой обыкновенно накрывают лицо, аккуратно сложена в уголке. Понимаете, что это значит?
— Что покойник был вежливый, — буркнул Пузырёв.
— Что покойника из этого гроба не вытаскивали, — закончил Вересов. — Потому что его туда, Аркадий Дормидонтович, похоже, и не клали. Или клали, а потом вынули — и прибрали за собой так, чтобы никто не догадался. Вору, который пришёл за бриллиантом, недосуг складывать кисею уголком. А тому, кому нужно, чтобы все думали, будто покойник лежит в гробу, — самое время.
Наверху повисла тишина, какая бывает на кладбище даже без всяких тайн. Потом Макар, не утерпев, спросил:
— А булавка? Булавку-то он взял или нет?
— А вот это, — отозвался Вересов, выбираясь из ямы и отряхивая колени, — самый интересный вопрос. Ежели гроб заколотили пустым, то и булавки в нём не было. А ежели булавки не было, то вдова нам скажет, что положила её мужу на грудь, — и соврёт. Или скажет правду, и тогда нам придётся искать того, кто знал, что гроб пуст, и всё равно полез проверять.
Он обвёл глазами могилу, ища, за что зацепиться взгляду, — и зацепился: у самого края ямы, на вязкой глине, отчётливо, как на визитной карточке, отпечатался след сапога. Глубокий, свежий, с ровным рантом и острым носком — новые сапоги, дорогие, не мужицкие.
Макар мигом очутился рядом и, опустившись на корточки, с надеждой уставился на отпечаток.
— Без подковки, — разочарованно объявил он. — А я уж думал, ежели с подковкой, так мы его мигом сыщем, как того, в прошлый раз.
— У этого покойника, Макар, видать, свои сапоги, — усмехнулся Вересов. — И учти: подковки нынче не носят, нынче носят штиблеты. Но след всё равно человек оставил. Новые сапоги, глина свежая — выходит, приходил этой ночью, а не прежде. И приходил, — он прищурился, прикидывая расстояние, — один. Вон, смотри: других следов нет, а землю перетаскать и гроб поднять в одиночку можно, ежели не спешить.
— Один человек разрыл могилу? — не поверил Пузырёв. — Да там земли на телегу!
— А телега, Аркадий Дормидонтович, возможно, и была, — вставил Никодим, переминаясь с ноги на ногу и радуясь, что и его, наконец, спросили не для протокола. — Я той ночью у северных ворот возок видал. Крытый. Думал, извозчик с возом заплутал, окликнул — не отозвался. А потом гляжу, возок-то и нет его. Я ещё подумал: ишь, привёз кого-то да увёз.
— Привёз или увёз? — быстро переспросил Вересов.
— А кто ж его знает, — развёл руками Никодим. — Темно было. Фонарь у меня, барин, от сырости чадил, как душа грешная. Одно скажу: стоял возок, пока я обходил, а как повернул обратно — и след простыл. Только колея на тракте осталась.
Вересов переглянулся с Макаром. Крытый возок, один человек, аккуратная работа — всё это складывалось в картинку, которой он пока не мог проявить, но уже чувствовал её на стекле.
— Ну-с, господин фотограф, — заговорил Пузырёв, которому кладбищенский холод пробрался, кажется, до самой души, — что же мы имеем? Имеем разрытую могилу, пустой гроб и вдову, которая требует пятнадцать тысяч. Я полагаю, воры. Полиция полагает, воры. Все полагают воры. А вы, сударь, изволите намекать, что покойника и не было.
— Я не намекаю, Аркадий Дормидонтович, — возразил Вересов. — Я смотрю. А светопись, Аркадий Дормидонтович, не лжёт: она только проявляет то, что лежит на стекле. Вот и тут — всё уже снято, осталось проявить. И ежели вы мне скажете, кто засвидетельствовал смерть купца Сыча, я, пожалуй, начну с этого.
Пузырёв поскучнел ещё больше, что при его дородности было почти невозможно.
— Засвидетельствовал, — нехотя проговорил он, — доктор Фролов. Эраст Пантелеймонович. Частный врач, с Гороховой. Покойник, говорят, скончался от апоплексического удара, ночью, тихо. Родня от вскрытия отказалась — что, мол, терзать христианскую душу. Оно и понятно: купечество не любит, когда его режут. Им и живых-то резать боязно.
— Апоплексический удар, — повторил Вересов задумчиво, и в этом слове ему послышалось что-то слишком уж гладкое, как в до блеска начищенной пряжке. — Ну что ж. С удара так с удара. Только я, с вашего позволения, съезжу в одно место, где меня когда-то учили отличать мёртвого от живого. Пора, видать, вспомнить науку.
— Это в какое ж такое место? — насторожился Пузырёв.
— В анатомический театр, Аркадий Дормидонтович, — ответил Вересов, и Макар, услышав это, тихонько икнул. — Гробокопатели, изволите знать, народ честный: у них есть своя наука и свои правила. И ежели кто в городе знает, почему у покойника не было покоя, — так это они.
Он кивнул Никодиму, сунул ему двугривенный — сторож принял его так, будто это был не двугривенный, а отпущение грехов, — и зашагал к воротам, оставив Пузырёва стоять над разрытой могилой в полной уверенности, что петербургская полиция ещё не знает худшей беды, чем фотограф, который умеет смотреть.
От кладбища ехали втроём, в одних санях: Вересов с Макаром и, по причине заложенного носа, пристав Пузырёв, который решил, что уж если дело завелось на его территории, то и наблюдать за ним надобно лично, а заодно и согреться в дороге. Сани ползли по разбитому тракту, полозья визжали по лужам, и Пузырёв, кутаясь в шинель, философствовал.
— Я, господа, в смерть не верю, — заявил он ни с того ни с сего, и Макар, дремавший было, вскинулся.
— Это как же, ваше благородие? — удивился он. — А покойники-то?
— Покойники есть, — важно согласился Пузырёв. — А смерти нет. Потому как настоящий покойник — он от чего? От того, что сердце встало. А сердце, я вам доложу, у всякого встаёт по-своему: у одного от горя, у другого от радости, у третьего, — он покосился на Вересова, — от фотографической кислоты, не при вас будь сказано. А бывает, и вовсе не встаёт, а так, притворяется. Вот вы мне скажите, господин фотограф, как человек учёный: можно ли живого от мёртвого отличить на глаз?
— Можно, — отозвался Вересов, не открывая глаз, потому что его укачало. — Мёртвый, Аркадий Дормидонтович, денег не просит и на службу не торопится. А живой — только и гляди, что выкинет.
— Хе, — хмыкнул Пузырёв, оценив шутку. — Ну, а ежели серьёзно? Ежели, скажем, лежит человек в гробу, и все думают — покойник, а он возьми да и дыши? Есть такая примета, чтоб сразу видеть?
— Есть, — ответил Вересов, и на этот раз открыл глаза. — Зеркальце к губам поднести. Запотело — жив, не запотело — извольте хоронить. Только в нашем с вами деле, Аркадий Дормидонтович, зеркальца под рукой не было, а был пустой гроб. А пустой гроб, заметьте, — это уже не примета, а целый протокол: он не дышит, зато говорит.
— Говорит-то говорит, — вздохнул Пузырёв, — да всё как-то не по-русски. «Меня, дескать, заколотили пустым». А кто заколотил? Где этот кто? Вот вы, фотограф, всё смотрите да приговариваете, а мне в протокол писать надо. Напишу я «гроб пуст» — начальство скажет: а покойник-то где? А я что им отвечу? Покойник, мол, гулять вышел? Так они меня самого... — он не договорил и только махнул рукой.
— А вы не пишите пока ничего, — посоветовал Вересов. — Дайте мне день. Пусть покойник ещё погуляет — он, я вижу, любит свежий воздух. А мы с вами покамест съездим к одному человеку, который мне в академии объяснил раз и навсегда, чем живой отличается от мёртвого. И ежели после этого разговора вы всё ещё будете сомневаться, что Сыч жив, — я, так и быть, поднесу к вашему носу зеркальце. Своё. Фотографическое.
Пузырёв покосился на него с тем выражением, с каким смотрят на человека, который шутит в неподобающем месте, но промолчал: от споров с Вересовым он давно отвык — себе дороже.
А за воротами, уже садясь в сани, Вересов вдруг остановился и оглянулся на кладбище, тонувшее в тумане, как негатив в проявителе.
— Знаешь, что меня смущает, Макар? — проговорил он. — Вор приходит ночью за бриллиантом и не торопится. Один. С возком. Копает как могильщик. И уходит, не взяв ничего, — потому что брать, выходит, было нечего. Ну не вор это. Это кто-то, кто пришёл не украсть, а убедиться.
— В чём убедиться-то, барин?
— Что в гробу пусто, — ответил Вересов, и впервые за утро в голосе его не было усмешки. — А ежели кому-то понадобилось ночью убеждаться, что купец Сыч не лежит в своём гробу, — выходит, у этого кого-то были причины считать, что купец Сыч жив. И вот это, брат, уже не пропажа. Это совсем другая история.
Глава третья,
в которой анатомический театр пахнет карболкой, а прошлое — гробокопателями
Анатомический театр Медико-хирургической академии стоял на Выборгской стороне, длинный, приземистый, с высокими полукруглыми окнами, из тех зданий, что снаружи молчат, а внутри говорят шёпотом. Вересов не был здесь пять лет, но запах узнал сразу, ещё с порога: карболка, спирт и тот особенный, ни с чем не сравнимый холодок, какой бывает только в домах, где живут не люди, а наука.
— Барин, — прошептал Макар, вжимая голову в плечи, — а это точно то самое место, где вы, значит, учились? Я думал, фотографию вы с детства.
— Фотографию я с детства и по сию пору, — отозвался Вересов. — А до неё была медицина. И в этом доме, Макар, меня учили главному: смотреть не туда, куда все, а туда, куда надо.
— И что ж, все эти, — Макар покосился на банки, стоявшие вдоль коридора, — тоже туда смотрели?
Банки и впрямь были те самые, из-за которых слабонервные первокурсники падали в обморок: в мутном спирту плавали всякие препараты, которым лучше было бы остаться при своих владельцах. Макар, разглядев в одной из банок что-то, отдалённо напоминающее ухо, отвёл глаза и перекрестился.
— Это не огурцы, — мстительно сказал он сам себе. — Это наука.
— Ты с банками не разговаривай, — посоветовал Вересов. — Они не отвечают.
— Зато смотрят, — буркнул Макар.
Дальше по коридору им попался студент — тощий, в застиранном халате и с таким выражением лица, какое бывает у людей, не спавших третью ночь кряду. Он вёз перед собой тележку, на которой, накрытая клеёнкой, лежала какая-то ноша, и клеёнка эта на ходу вздрагивала. Макар, завидев тележку, прижался к стене и проводил её взглядом, как провожают похоронную процессию.
— Где тут прозектора сыскать? — окликнул его Вересов.
— Пётр Аркадьевич? — студент мотнул головой в конец коридора. — В препараторской. Чай пьёт. Скажите ему, что я ампутировал, — он кивнул на тележку, — чтоб к трём был у стола.
— Скажу, — пообещал Вересов. — А много вас нынче, что он один с утра?
— Второй курс, — вздохнул студент, — практика. К пятнице — три вскрытия. А вы, сударь, к нам по какому делу? Уж не френолог ли? У нас в прошлом месяце один френолог заходил, всё черепа мерил да про характер предсказывал. Пётр Аркадьевич его так выпроводил, что он свой циркуль в дверях забыл.
— Я по мёртвому делу, — усмехнулся Вересов. — Только мой покойник, в отличие от ваших, ещё, кажется, не совсем лёг.
Студент посмотрел на него с уважением, как смотрят на человека, который шутит над вещами, над которыми второкурсники шутить ещё не научились, и покатил свою тележку дальше, а Макар, глядя ему вслед, тихонько перекрестился и пробормотал:
— Вот ведь учёба у людей: с утра чай, а к трём — ампутация. И это у них, барин, называется наукой.
— Наука, Макар, это и есть умение смотреть туда, куда другим глядеть невмочь, — ответил Вересов. — Ты вон от банок нос воротишь, а студент из них каждый день истину добывает. Истина, брат, она не пахнет ладаном. Она пахнет спиртом.
Прозектора они нашли в препараторской, где тот, не поднимая головы, разбирал какие-то бумаги и изредка прихлёбывал из жестяной кружки чай такого цвета, что Макар, заглянув, решил, что это тоже наука. Пётр Аркадьевич Глазков был сух, высок и морщинист, как выдержанный пергамент, и носил на носу пенсне, сквозь которое смотрел на мир с неизменным скептицизмом человека, перевидавшего мир изнутри.
— Вересов, — проговорил он, не удивившись, и даже не поднявшись. — А я уж думал, вас занесут ко мне как-нибудь иначе. Слышал, слышал про вашу карьеру: переводите покойников на стекло, а не на стол. Променяли анатомию на алхимию. Впрочем, — он пригубил кружку, — по сути одно и то же, только у нас наоборот: вы делаете видимым то, что было, а я — то, что есть.
— Рад, что вы не изменились, Пётр Аркадьевич, — отозвался Вересов, садясь без приглашения, потому что знал: приглашения тут не дождёшься. — А я к вам по делу. По вашей, можно сказать, специальности.
— По мертвецам, выходит, — кивнул Глазков. — Ну, выкладывайте. Только предупреждаю: живых я не принимаю.
Вересов рассказал всё, как было: про купца Сыча, про пустой гроб, про аккуратную яму, про крытый возок и след новых сапог. Глазков слушал, не перебивая, только кружка его раз от раза поднималась и опускалась, и в такт ей поднимались и опускались его кустистые брови.
— Значит, так, — начал он, когда Вересов закончил. — Первое: гробокопатели. Вы, сударь, будучи студентом, имели с ними дело не раз — не отпирайтесь, я всё про всех помню. Народ это, доложу вам, честнейший, только профессия такая, что честность у них выходит боком. Правило у них железное, я его самолично вбивал лет двадцать: свежих богатых могил не трогать. Ибо свежая богатая могила — это вдовы в трауре, полиция на цыпочках и газеты в сенсациях. А гробокопателю, как вору, нужна тишина. Посему Сыча они копать не могли: слишком шумно вышло бы.
— Это их правило, — согласился Вересов. — Но, может, кто из артели на свою голову польстился на бриллиант?
— Второе, — продолжал Глазков и поднял палец. — Бриллиантов они не берут. За бриллианты, сударь, вешают. А тело для анатомического театра — кража тихая, за неё, ежели и поймают, — этап, а не петля. И знают они, что к нам по ночам несут не драгоценности, а покойников. К нам в ту ночь ничего не приносили. А приносят нам по воскресеньям и четвергам, я это помню, как «Отче наш». Стало быть, в ночь с седьмого на восьмое артель на кладбище не работала. Сие я вам говорю как человек, который с их старшого в долгу и с ним, ежели надобно, поговорит.
— И кто у них старшой?
— Дядя Митрий, — Глазков усмехнулся. — Митрофан. Человек с лицом плакальщика и совестью казначея. Нынче держит похоронную контору для виду, а для дела — артель. Но и он вам скажет то же, что я: не наши это.









