Лишняя на снимке
Лишняя на снимке

Полная версия

Лишняя на снимке

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Лишняя на снимке

Пролог

Стекло ещё покачивалось в проявителе, а в красном свете фонаря уже проступало то, чего не должно было быть.

Вересов склонился над ванночкой и смотрел, как из серебристой мути медленно рождается семейство Полуяновых: глава дома в сюртуке, с золотой цепью через живот; супруга его в бархате, похожая на диван; два сына; невеста в белом; жених с прилизанным пробором. Все расселись, как велено: кресла, драпировка, пальма в кадке. Как по нотам.

И всё же чего-то было лишнее.

— Макар! — позвал Вересов, не оборачиваясь. — Ступай сюда. Скажи, сколько Полуяновых я сегодня снимал?

За спиной зашмыгало носом.

— Шестеро, Сергей Ильич. Сам считал, пока вы их рассаживали. Шесть душ, как на подбор.

— А теперь сосчитай на стекле.

Макар привстал на цыпочки, повёл пальцем по мокрому негативу — и осёкся.

— Семь, — сказал он шёпотом. — Их тут семь…

У самой драпировки, за левым плечом невесты, стояла седьмая фигура. Женщина. В чёрном. Лицо — бледное пятно под вуалью.

Вересов знал в своём павильоне каждый гвоздь. Эту драпировку он собственноручно вешал на прошлой неделе. И он готов был присягнуть, что в тот миг, когда он нырнул под чёрное сукно и скомандовал «спокойно-о! не дышите… снимаю!», в павильоне не было никого, кроме шестерых заказчиков и его самого.

Входная дверь была заперта на ключ. Окна под стеклянным скатом крыши не отворялись с весны.

— Сергей Ильич… — начал Макар.

— Молчи, — велел Вересов. — Пластину в фиксаж. И никому ни слова.

Он выпрямился, потёр переносицу — там, где от очков оставалась красная вмятина, — и произнёс негромко:

— Кажется, Макар, у нас с тобой получился не портрет, а улика.

Макар перекрестился. Вересов же, напротив, не двинулся с места: он стоял у ванночки и смотрел, как пластина, покачиваясь в фиксаже, отдаёт воде серебристую муть, а из неё, уже навсегда, проступают семь фигур. Шесть — тех, кто пришёл сниматься по доброй воле. И одна — та, кого никто не звал, но кто всё равно пришла.

В тот вечер Вересов ещё не знал ни её имени, ни её судьбы. Не знал, что через три дня в доме на Большом проспекте умрёт человек, что его самого обвинят в отравлении и что вся его прежняя, аккуратная, как отпечаток, жизнь пойдёт трещинами от одной-единственной лишней фигуры. Не знал он и того, что 8эту фигуру ему придётся проявлять долго и мучительно — как проявляют снимок, на который свет упал дважды и в котором правда перемешалась с ложью так, что не сразу разберёшь, где кончается одно и начинается другое.

Он знал только одно — то, что знал с той самой ночи в аптеке у Тихона Ильича, когда впервые увидел, как на стекле из ничего рождается лицо: светопись не лжёт. Она лишь медленно, по-своему, проявляет правду. И тот, у кого хватит терпения смотреть, — увидит всё.

— Запри, — бросил он Макару. — И фонарь не гаси. Эта пластина нам ещё пригодится. Чует моё сердце — не для портрета она снята.

Он вышел из тёмной комнаты в приёмную, где за окном уже сгущался октябрьский туман, и долго смотрел, как фонарь на углу тонет в белой мгле — последний фонарь на краю света. А за его спиной, в красной полутьме, на мокром стекле, досыхала улика, которой предстояло перевернуть не одну судьбу — и его собственную в том числе.

Глава первая,

в которой на Аптекарском острове пахнет коллодием, а судьба является без доклада

Санкт-Петербург в начале октября тысяча восемьсот восемьдесят второго года походил на человека, который всю ночь пил липовый чай и к утру так и не пропотел: город был сер, сыр и вял. Туман висел над Невой, как мокрое бельё на верёвке, и даже чайки летали в нём на ощупь, переругиваясь сквозь зубы. На Петербургской стороне туман был гуще и нахальнее: он залезал под воротники, гасил фонари и делал так, что прохожий на другой стороне улицы казался привидением, которому скучно без дела. Дворники мели мокрую листву, извозчики кляли скользкую брусчатку, а в чайных уже с утра самовары плевались паром в запотевшие окна — город просыпался, но делал это нехотя, как человек, знающий, что за окном всё равно ничего хорошего.

Вересов этого тумана не видел. С восьми утра он сидел в тёмной комнате и проявлял вчерашние визитные карточки, а в тёмной комнате виден только красный глаз фонаря да собственные руки.

Руки у него были фотографические: в бурых пятнах ляписа, с обкусанным ногтем на мизинце и вечной синей царапиной от стеклянного края на большом пальце. Такими руками не пишут романов и не держат шпаг; такими руками достают из кассеты стекло, не уронив его, — а это, доложу я вам, искусство почти ювелирное. Стекло скользит, как угорь, свет боится, как невеста, а коллодий сохнет быстрее, чем кончается терпение. Кто не держал в пальцах мокрую пластину, тот не поймёт, отчего фотографы бывают и суетны, и молчаливы разом: у них вся жизнь — между «успел» и «опоздал».

Было Вересову двадцать семь лет, из коих три последних он числился владельцем и единственным мастером ателье «Светопись Вересова» на Аптекарском острове. Тремя годами ранее он оставил Медико-хирургическую академию — не оттого, что не потянул науки, и не оттого, что срезался на анатомии (анатомию он, напротив, любил: в мёртвом теле, говорил он, всякий дурак разберётся, попробуй разберись в живом). А оттого, что однажды, помогая знакомому аптекарю составить проявитель, он поймал себя на странном: ему было решительно всё равно, чем закончится варка декокта, — но безумно хотелось увидеть, как на стекле, в красной полутьме, из ничего проступает лицо.

«Это, брат, то же чудо, что рождение», — сказал ему тогда аптекарь, помешивая раствор. Вересов тогда засмеялся, а ночью не спал, всё думал. Через месяц он забрал документы из академии и поступил учеником к старику-дагеротиписту на Гороховую. Ещё через год купил в рассрочку деревянный дом с мезонином на Аптекарском и переделал половину второго этажа под стеклянный павильон.

С тех пор покойники попадались ему исключительно в виде заказчиков посмертных портретов, и снимал он их, надо признать, куда удачнее, чем иные лечат живых. Мёртвые, говорил он, не моргают и не спорят о выражении лица — с ними работать одно удовольствие.

Ателье помещалось в двухэтажном деревянном доме с мезонином, крашенном охрой, с зелёной крышей и с вывеской, на которой фотограф, в припадке самолюбия, велел написать просто: «СВЕТОПИСЬ». Соседи сперва крутили носом — что за слово, не по-русски, — но потом привыкли и даже гордились: у них, на Аптекарском, своё «светопись» имеется, не хуже, чем у людей на Невском.

Внутри дом делился так: внизу — приёмная, где пахло лаком и скипидаром, и где на стенах висели образцы: дамы с причёсками-башнями, чиновники с глазами навыкате, младенцы, похожие на свёртки белья. Наверху — стеклянный павильон, гордость Вересова и единственная его роскошь, с драпировкой в складку, с пальмой в кадке и с креслами, в которых перебывала, кажется, вся Петербургская сторона. И, наконец, тёмная комната — святая святых, куда не входил никто, кроме хозяина и Макара, и где пахло эфиром и бедой: коллодий, ляпис, железный купорос, а в дальнем углу, на полке под замком, — банка с фиксажем, с цианистым калием, ядом, без которого не бывает ни одного приличного снимка и ни одной тихой смерти.

Под лестницей, в чулане, жил Макар.

Макар был пятнадцати лет от роду, из бывших беспризорных, и Вересов подобрал его год назад у Сытного рынка при обстоятельствах, о которых оба рассказывали по-разному. По версии Вересова, дело было так: он шёл с рынка с покупками, мальчишка выхватил у него из корзины калач — и тут же попался, потому что калач был горячий и обжигал руки. По версии Макара, всё было иначе: он не выхватывал, а спасал калач от дождя, и вообще Вересов сам его позвал — «потому что скучно ему было одному». Правда, как водится, лежала посередине, а точнее — в той сделке, что они заключили на месте: Вересов дал мальчишке три копейки и кусок ситного, а Макар, почесав босую пятку, заявил, что теперь, стало быть, нанимается к нему в услужение, и никаких других вариантов он, честное слово, не рассматривает.

С тех пор Макар состоял при ателье в трёх должностях сразу: ученик, ретушёр и, по собственному выражению, «завхоз по сомнительным делам». Учеником он был нерадивым — засыпал над проявителем и путал «негатив» с «позитивом», — зато ретушёром вышел отменным: у него был глаз, как у кота, и рука, лёгкая, как воровская. А «сомнительные дела» и вовсе были его стихией: он умел открывать любую дверь шпилькой, знал наперечёт всех городовых Петербургской стороны — и не просто знал, а знал, кто из них пьёт, кто берёт, а кто честный и потому опасный, — и мог достать что угодно, от магнезии до билета в оперетту, не задавая лишних вопросов и, что важнее, не давая на них ответов.

— Светопись, Сергей Ильич, — говаривал он, — это, конечно, наука. Но жизнь — она тоже наука. Только в ней проявитель дороже.

Вересов на такие речи качал головой, но про себя признавал: без Макара его ателье давно бы съели конкуренты. В городе было триста фотографических заведений, и каждое норовило откусить от соседа. А Макар сидел на крыльце, как цепной пёс, и вся округа знала: у Вересова за спиной — мальчишка, который видит насквозь.

В то утро, о котором речь, Макар ворвался в тёмную комнату как раз в ту минуту, когда Вересов, затаив дыхание, переносил мокрую пластину из проявителя в фиксаж.

— Сергей Ильич! — Макар перешёл на заговорщицкий шёпот, хотя заговорщиком в этом доме был скорее Вересов. — Там к вам человек. В сюртуке. С портфелем. Пахнет от него, как из лавки: чаем и почтением.

— Чаем и почтением? — Вересов не обернулся. — Это хорошо. Почтение, Макар, стоит дороже чая. Скажи, пусть обождёт в приёмной, и предложи ему «Ниву» за прошлый год. Не захочет читать — пусть смотрит на образцы.

— А если он по делу?

— Все они по делу, — философски заметил Вересов. — Одному нужен портрет к празднику, другому — посмертный снимок к похоронам, третьему — визитки, чтобы раздавать их тем, кого он всё равно забудет. Ступай. И, гляди, не свались с лестницы.

— Я, что ли, когда сваливался? — обиделся Макар, но ушёл, и в доме стало слышно, как он внизу шаркает по приёмной, отодвигая стул для гостя.

Вересов довёл пластину до конца — фиксаж, промывка, — и, уже отмывая руки над тазом, услышал то, на что поначалу не обратил внимания: за стеной, в глубине дома, скрипнула половица. Скрипнула и смолкла. Вересов замер, прислушался. Тихо. Только Макар внизу переговаривается с гостем.

«Стар дом, — подумал он. — Сто лет скрипит, и ещё сто простоит». И пошёл наверх, не придав значения.

Гостя он увидел ещё с лестницы: тот сидел на самом краешке стула, как сидят люди, привыкшие стоять перед хозяином, а не сидеть у хозяина. Был он тощ, гладко выбрит, в добротном, но поношенном сюртуке, и держал на коленях портфель, как держат ребёнка, которого велено не уронить. Рядом на столике лежал развёрнутый журнал, но гость в него не смотрел: глаза его бегали по стенам, по образцам, по двери в павильон, и останавливались на всём подряд, как у человека, который пришёл не столько говорить, сколько высматривать.

— Дутов, Евграф Силыч, — представился он, слегка поклонившись. — Доверенный приказчик Тихона Саввича Полуянова. Чайная торговля «Полуянов и сыновья». Изволите знать?

Вересов, разумеется, знал: Полуяновы держали чай на Гостином дворе, а чай в Петербурге — это почти религия. Имя Полуянова знал всякий, кто хоть раз заваривал цейлонский пополам с китайским; а кто не знал, тот всё равно пил его чай, сам того не ведая. Но виду Вересов не подал.

— Наслышан, — кивнул он. — Чем могу служить?

— Хозяин желает семейный портрет. Кабинетный формат, раскрашенный, в раме. По случаю помолвки дочери, Аграфены Тихоновны. Шесть персон.

— Шесть персон — это не портрет, а губернский съезд, — заметил Вересов. — Но справимся. Когда?

— Послезавтра, в два пополудни. Хозяин просил, чтобы всё было как у людей: чинно, быстро и без лишних разговоров.

— Без лишних разговоров не обещаю, — сказал Вересов. — Съёмка — дело молчаливое, но рассадить шестерых так, чтобы никто не закрыл соседа, — тут без разговоров никак. Начнёте ссориться, кто где сидит, — выйдет не портрет, а свара.

Дутов позволил себе улыбку одними губами.

— Семейство у нас, сударь, — проговорил он осторожно, — большое, и характеры, сами понимаете, разные. Хозяин просил, чтобы вы уж как-нибудь поладили. Он человек суровый, но отходчивый. А супруга его, Марфа Егоровна, — женщина с понятием, ей только угоди.

— Угожу, — пообещал Вересов. — Угождать — половина моей профессии. Вторая половина — не ронять стекло.

Он назвал цену без заминки — двадцать пять рублей с раскраской и рамой. Дутов, как и положено доверенному, поколебался для приличия, помял губы, посмотрел в потолок, потом согласился, но попросил скидку «на знакомство». Вересов скидку не дал, зато пообещал лучший павильон и самую терпеливую выдержку. На том и ударили по рукам.

И вот тут-то, во время этой нехитрой торговли, Вересов снова услышал тот же звук: за стеной, в глубине, скрипнула половица — на этот раз ближе, будто кто-то переступил с ноги на ногу и замер. Вересов бросил взгляд на дверь, ведущую в заднюю часть дома. Дверь была прикрыта. Макар? Нет, Макар как раз вошёл с подносом — стакан чаю гостю, — и обе его ноги были при нём.

— У вас, кажется, дом с историей, — обронил Дутов, принимая стакан. — Старые дома любят поскрипывать.

— Дома не скрипят, — сказал Вересов, — скрипят половицы, которым наступили на спину. — И, помолчав, прибавил с улыбкой: — Впрочем, у нас на Аптекарском в каждом доме либо привидение, либо мышь. И то и другое к светописи отношения не имеет.

Дутов покивал и заторопился. Вынул из портфеля задаток — пять рублей серебром, — пересчитал на столе, как пересчитывают чужие деньги, и поднялся.

Уже у двери он обернулся — и Вересов впервые заметил за ним странность: выходя, приказчик оглянулся на стеклянный павильон так, словно ждал, что оттуда кто-нибудь выглянет.

— Вы чего-то ищете, Евграф Силыч? — спросил Вересов.

— Нет-нет, — Дутов поправил портфель. — Смотрю, какое у вас стекло. Большое. Значит, света хватает.

И ушёл. А Вересов ещё долго смотрел ему вслед и думал, что человек, пришедший заказывать семейный портрет, редко оглядывается на чужой павильон так, будто оттуда за ним следят.

— Макар, — позвал он, вернувшись в приёмную. — А ну-ка, поди глянь, что у нас во дворе. И в тёмной комнате. Только тихо.

Макар, чуя, что от него требуется не служба, а искусство, скользнул в заднюю дверь бесшумно, как тень, и через минуту вернулся.

— Пусто, — доложил он. — Двор как двор. Кассеты на месте, банки целы. Только… — он замялся, — задняя дверь, что на двор, была не заперта. Я её сроду не запираю, вы же знаете. А на крыльце — след. Свежий. Большой такой сапог, с подковкой на каблуке.

— С подковкой? — переспросил Вересов.

— С подковкой, — кивнул Макар. — А что?

— Да так, — Вересов пожал плечами. — Мало ли кто у нас во дворе ходит. Соседский кучер, трубочист. Ступай, готовь павильон к послезавтрашнему. И кассеты пересчитай. Все до одной.

— Да я ж их третьего дня пересчитывал…

— Пересчитай, — повторил Вересов. — И те, что заряжены, пометь. Чтоб ни одна не путалась. Путаная кассета, Макар, — это, знаешь ли, хуже, чем путаная невеста: с невестой разберёшься, а стекло тебя выдаст.

Макар вздохнул с видом мученика и поплёлся наверх, бормоча, что кассеты он и без пометок узнает в темноте, как родню. Вересов проводил его взглядом и, уже не улыбаясь, прошёл в тёмную комнату — проверить, на месте ли фиксаж.

Банка стояла на полке, запертая. Вересов тронул замок, подергал — цел. И всё же что-то царапало, какая-то смутная, неоформленная тревога, как бывает у фотографа, когда вроде и свет ровный, и выдержка верная, а снимок всё равно выйдет не тот.

В назначенный день Полуяновы прибыли целым обозом: две пролётки, извозчик с корзинами и дворник с зонтом на случай, если свет возьмётся капризничать. Вересов встречал их на крыльце и по очереди проводил наверх, в павильон, — и, признаться, минут десять чувствовал себя не фотографом, а распорядителем на вокзале, и ещё немного — таможенным смотрителем: столько в этом семействе было скарба, характеров и претензий.

Первым шёл сам Тихон Саввич — грузный, с бородой лопатой, в сюртуке, который, казалось, шили на двоих, а носил один. Золотая цепь через живот отсвечивала, как и положено цепи, знающей цену себе и хозяину. Подымаясь по лестнице, он ступал тяжело и с достоинством, как человек, привыкший, чтобы под ним скрипели не половицы, а судьбы.

— Ну-с, молодой человек, — прогудел он с порога, оглядев павильон, — показывай своё хозяйство. Хорош ли свет у тебя, ровен ли?

— Свет, Тихон Саввич, у меня ровный, как ваша торговля, — отвечал Вересов, кланяясь. — Стекло над головой — от лучшего мастера, загляденье. Поглядите сами: вон как драпировка легла, ни одной складки лишней.

Купец поглядел, потрогал драпировку, понюхал воздух — не пахнет ли сыростью, — и, оставшись доволен, кивнул.

За ним плыла Марфа Егоровна, дородная, в бархате цвета спелой сливы. Она осмотрела павильон, как осматривают гостиницу, в которой не собираются оставаться: брезгливо, но внимательно. Заглянула за драпировку, за пальму, даже под стул — не закатилась ли туда чья-нибудь забытая перчатка, а может, и чужой секрет.

— Сыростью у вас пахнет, — изрекла она. — У господина фотографа, верно, и ревматизм, и сырость — всё вместе.

— Сырость, сударыня, — отозвался Вересов, — это не порок, а атмосфера. Без неё и Петербург был бы не Петербург, а так, большой барабан.

Марфа Егоровна поджала губы, но возражать не стала: барабан ей чем-то не понравился.

Старший сын, Никита Тихонович, вошёл ссутулившись, словно потолок был ему мал, и встал у окна, скрестив руки. Был он лет тридцати пяти, тёмный, лобастый, с тяжёлой челюстью и с таким взглядом, будто всё вокруг принадлежит ему по праву, а платят за это, как всегда, другие. На приветствие Вересова он едва кивнул и весь остальной разговор слушал вполуха, перебирая в кармане что-то звякающее — не то ключи, не то монеты, не то собственная злость.

— Вам бы, Никита Тихонович, — предложил Вересов, прикидывая расстановку, — стать по левую руку от батюшки. Свет у меня падает справа, а с вашим лбом это выйдет картинно.

— Мне всё равно, где стоять, — отрезал Никита. — Стой, где поставят. Лишь бы не дольше нужного: у меня дела, а не прогулки.

— Дела у всех, — примирительно заметил Тихон Саввич. — А портрет, Никита, — это тоже дело. Семейное. Ты потерпи, не барин.

Никита промолчал, но по лицу его было видно, что терпение — не самая любимая его наука.

Младший сын, Аполлон, явился последним, с опозданием на десять минут, в пенсне, с тростью и с лёгким запахом мадеры. Он улыбался всем сразу, и улыбка у него была, как у человека, который давно понял, что улыбаться выгоднее, чем думать. Вошёл он, впрочем, не столько вошёл, сколько вплыл — и тотчас завладел разговором, как завладевают местом у печи.

— Поля, — представился он Вересову, тряся ему руку обеими руками. — То есть Аполлон Тихонович. Не смущайтесь, батюшка у нас Полями не признаёт, ему Поля — что-то вроде уличного прозвища. А по мне, чем проще, тем изящнее. Снимать меня, сударь, надобно с тростью — я без трости в кадре как гусар без сабли, согласитесь?

— С тростью так с тростью, — согласился Вересов. — Только уж вы тогда стойте, не шевелитесь, а то трость выйдет смазанной.

— Выдержу, — пообещал Аполлон и тут же чихнул, отчего пенсне у него соскочило и повисло на шнурке, как пойманная рыба. — Ах, чёрт. Это у меня, знаете ли, от мадеры. Врач говорит — подагра. А я говорю врачу — наследственность. Батюшка, вон, тоже чихает, когда волнуется.

— Я не чихаю, — буркнул Тихон Саввич.

— Это потому, что ты, батюшка, не волнуешься, — невозмутимо ответил Аполлон. — А мне, по молодости лет, всё волнение.

Невеста, Аграфена Тихоновна, оказалась хороша той бледной, водянистой красотой, какая бывает у девушек, много читающих при свечах. Она вошла вслед за матерью, поздоровалась тихо, почти беззвучно, и встала у окна, опустив глаза, как и положено невесте. Лишь раз, украдкой, она глянула на жениха — и в этом взгляде, коротком и пронзительном, было столько всего сразу, что Вересов, человек наблюдательный, мысленно поставил рядом с её именем восклицательный знак.

Жених, Ефим Петрович Звонарёв, был прилизан от пробора до носков ботинок и нервничал, как человек, у которого в кармане долговая расписка, а впереди — тесть. Держался он, впрочем, отменно: кланялся, улыбался, сыпал французскими словечками, из которых Вересов разобрал едва половину, и всё норовил встать поближе к невесте, как будто боялся, что её, чего доброго, уведут. При этом глаза у него, сквозь всю эту любезность, были холодные и счётные, как у человека, который смотрит не на невесту, а на приданое, и не на тестя, а на его капитал.

— Господа, прошу, — Вересов широким жестом обвёл павильон. — Рассадимся так, чтобы все вошли в кадр и никто не вошёл в тень.

Рассаживали долго. Марфа Егоровна желала сидеть, Тихон Саввич желал стоять, Никита вообще не желал, а Аполлон желал, чтобы его сняли с тростью. Аграфена желала стоять рядом с женихом, жених — чтобы его сняли анфас, потому что, по его словам, в профиль у него «невыгодная линия подбородка». Марфа Егоровна на это заметила, что у некоторых и анфас линия невыгодная, и жених сделал вид, что не расслышал.

Вересов выказал терпение, достойное лучшего применения: он усадил главу семейства в кресло, супругу — по правую руку, невесту с женихом — по бокам, а сыновей поставил за спинами, как часовых у семейного счастья. Аполлону трость всё же разрешили — «для картинности», как он выразился, — и он тотчас принял позу, достойную, по его мнению, портрета в Эрмитаже.

— А теперь, господа, — распорядился Вересов, выныривая из-под чёрного сукна, — попрошу тишины. Не дышать. Не моргать. Смотреть сюда, в объектив, и думать о чём-нибудь приятном.

— О чём приятном? — переспросил Аполлон. — О мадере, что ли?

— О чём угодно, только не о мадере, — шепнул Вересов. — О мадере, сударь, глаза стекленеют, а мне нужны живые.

Он накрылся сукном, вынул крышку с объектива и поднял руку.

— Спокойно-о… не дышите… снимаю!

В стекле что-то щёлкнуло. Птица за окном, испугавшись, сорвалась с карниза. Семейство Полуяновых замерло на три секунды — целая вечность для людей, привыкших всё время о чём-то торговаться.

А Вересов, глядя сквозь стекло, успел за эти три секунды увидеть то, чего не увидел бы иной за три года знакомства.

Тихон Саввич сидел в кресле, как на троне, но пальцы его, лежавшие на подлокотнике, были сжаты в кулак — так сжимают руку люди, которые держат не подлокотник, а последнюю надежду. Смотрел он не в объектив, а чуть мимо, словно за спиной у фотографа стоял кто-то, кого он ждал и боялся увидеть.

Марфа Егоровна, по правую руку, сидела ровно, как вырубленная из бархата, но губы её были сжаты в нитку, а подбородок вздёрнут — так держатся люди, которым есть что скрывать и которые знают, что их за этим занятием застанут.

Никита стоял за креслом отца, и лицо у него было такое, будто он не на семейный портрет пришёл, а на собственные похороны: скулы ходят, взгляд тяжёлый, и вся фигура — как натянутая струна, которую тронь — зазвенит.

Аполлон, напротив, лучился: он стоял, опершись на трость, и улыбался в объектив так, как улыбаются только люди, которым в этот момент хорошо и которые искренне не понимают, отчего другим не так. Он был единственным в кадре, кто выглядел живым.

Аграфена смотрела на жениха — нет, не на жениха, а сквозь него, в какую-то свою, только ей ведомую даль, и в этом взгляде было столько тоски, что Вересов, сам того не желая, выдержку чуть не передержал.

А жених, Ефим Петрович, стоял прилизанный и прямой, как гвоздь, и смотрел в объектив с тем особенным, натренированным спокойствием, какое бывает у людей, которые всю жизнь позируют — не фотографам, а обстоятельствам. И только левая нога его, чуть согнутая, выдавала: этому человеку стоять на месте трудно. Он всё время хочет куда-то уйти.

На страницу:
1 из 3