Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии
Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии

Полная версия

Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Позднее Петр Ивер очистит это знание, поставит его перед Христом и введет Севира в Божественный Мрак. Позднее сам Севир отыщет язык, в котором иерархии, имена, силы и тьма станут уже христианским путем восхождения и очищения. Но первый отблеск этого понимания пришел к нему здесь, в Александрии, у ложа умирающего мудреца, который на последнем краю своих смешанных имен вдруг ясно показал, что высшее не принадлежит ни одному имени и не подчиняется ни одному человеческому закону.

Церковный суд

В эти же месяцы в александрийских школах учился Захария, которого позднее станут называть Ритором или Схоластиком. Он был из тех молодых христиан, для кого вера уже стала основой всей жизни, судом над словом, мыслью и будущей карьерой. Как и Севир, он пришел в Александрию за образованием, за греческой словесностью, за искусством речи, но в самой этой словесности искал прежде всего служения истине. Позднее именно он сохранит память о юности Севира и станет одним из первых свидетелей его обращения, но тогда они были еще просто двумя учащимися, которых александрийская школа свела раньше, чем они сами поняли значение этой встречи.

Захария уже несколько раз видел его в школах. В Александрии слух о способном ученике распространялся быстро: кто удачно ответил грамматику, кто смутил старшего соученика, кто принес из провинции неуместно гордую осанку и сумел оправдать ее не одним происхождением, а силой ума. Он был почти ровесником Севира, но в его лице уже была решенность, которая обычно приходит от ранней веры или ранней боли. Он не имел суровости пустынника. Напротив, в нем было много живости, южной горячности, способности быстро улыбаться и столь же быстро становиться серьезным. Его глаза смотрели прямо, иногда даже слишком прямо, как смотрят люди, которые считают истину делом не одного ума, но всей жизни. Севир тоже замечал этого юношу — живого, внимательного, так искренне открытого в своей вере. Они до сих пор не говорили по-настоящему, но уже знали друг друга тем школьным знанием, которое возникает раньше знакомства: по взглядам, по ответам, по тому, как человек слушает учителя и как молчит после трудной фразы.

В один из следующих дней, когда Севир после занятий снова шел один по вечерней улице, Захария наконец догнал его.

— Ты из Писидии? — спросил он.

— Из Созополя.

— Значит, ты и есть тот самый Севир, о котором столько говорят наши учителя.

Севир остановился и посмотрел на него чуть холоднее, чем того требовала вежливость.

— В Александрии, вижу, имена ходят быстрее людей.

Захария улыбнулся.

— И доводы тоже. О тебе говорят, что ты умеешь побеждать так, словно еще до спора уже превзошел противника.

— Это говорят те, кто плохо подготовился.

— Возможно. Я видел тебя после лекции Гораполлона. Ты вышел с лицом человека, который услышал чрезмерно много прекрасного, но при этом слишком мало истинного.

Севир не ответил сразу. Его раздражало, когда незнакомец подозрительно быстро подходил к скрываемым даже от самого себя мыслям. Но Захария не был просто дерзким школяром, он говорил без желания уколоть, а словно проверял, способен ли этот гордый юноша признать то, что уже сам почувствовал.

— Ты христианин? — спросил Севир.

— Да.

— Тогда для тебя все это заранее подозрительно.

— Нет, — сказал Захария. — Заранее подозрительным бывает только сердце, которое боится различать. Я люблю греческую речь. Я учусь у тех же учителей, что и ты. Я знаю цену хорошей фразе. Но слово, каким бы прекрасным оно ни было, должно куда-то вести. Когда оно долго кружит вокруг собственной красоты, оно становится ловушкой.

Севир чуть усмехнулся.

— Странно слышать такое от человека, который сам учится риторике.

— Потому и говорю. Риторика особенно опасна для тех, кто способен ею наслаждаться.

Они пошли рядом, хотя ни один не предложил другому продолжить путь. Так часто и начинается настоящая дружба между молодыми людьми, которым предстоит долго и напряженно спорить: их шаги уже согласуются, хотя слова еще сохраняют осторожность.

Захария говорил о христианах Александрии, о церквах, о патриархе Петре, о недавнем императорском указе Зенона, который называли Энотиконом, «указом единения». Этот указ должен был примирить тех, кто держался Халкидонского собора, и тех, кто видел в его формулах опасное разделение Христа. Но ради мира он обходил самые острые слова, и потому принес только новую тревогу: одни видели в нем мудрую осторожность, другие — начало измены православному вероисповеданию. Он говорил быстро, но не сбивчиво, в нем была заметна душа, уже прочно поставившая себя под суд веры. Севир же слушал сдержанно. Имя Петра Монга было ему уже известно. В Созополе о церковных делах говорили не особенно глубоко, но достаточно для того, чтобы понимать, что после Халкидона Восток не обрел мира. Одни держались соборного определения, другие видели в нем опасность разделения Христа, третьи искали императорского покоя, где острые края были прикрыты ради внешнего единства.

— Значит, ваш патриарх хочет мира, — сказал Севир.

— Он хочет удержать город.

— Это разные вещи?

Захария посмотрел на него внимательно.

— Иногда да.

Через несколько дней Захария уговорил его пойти к одной из больших церквей, где должен был появиться Петр Монг. Севир не стремился видеть патриарха, но Захария настаивал, что в Александрии богословие нельзя понять только по книгам и школьным словам. Его нужно услышать в толпе, возле дверей храма, среди людей, которые спорят о Христе так, словно речь идет о хлебе, крови и судьбе их собственных домов.

У входа в церковь Святого Марка, патриаршего храма Александрии, тогда собрались разные люди. Дома, лавки, стены, портики и узкие проходы подступали к святому месту почти вплотную, но перед церковной оградой улица расширялась в неровный открытый двор, где обычно останавливались паломники, просители, клирики и праздные слушатели городских споров. Несколько колонн давали тень у входа. За ними открывался предцерковный атрий, а глубже, за темным нартексом, стояла сама базилика — продольная, прохладная, с рядами колонн и апсидой, где епископская кафедра напоминала, что здесь говорит не частный учитель, а престол святого Марка. Перед храмом стояли монахи с лицами, похожими на закрытые свитки, женщины, пришедшие из бедных кварталов, важные горожане, студенты, клирики, несколько чиновников, стоявших чуть в стороне. Одни говорили о мире. Другие с надеждой в голосе упоминали слово «Энотикон». Третьи, наоборот, словно выплевывали его, как знак опасной уступки. Севир слушал эти голоса и удивлялся тому, как быстро внутренние споры церкви становятся дыханием улицы. То, что в школе кажется вопросом точного определения, здесь входило в страхи, преданность, память о мучениках, раздражение против императора, ожидание от патриарха и ненависть к тем, кто молится иначе.

Петр появился среди клириков с видом человека, привыкшего нести на себе все тяготы города. Он был уже немолод, хотя не казался дряхлым. В его лице чувствовалась усталость человека, давно привыкшего говорить среди вражды и слушать обвинения с обеих сторон. Лоб его был высок, кожа смугла и суха от александрийского солнца, борода коротко подстрижена и уже тронута сединой. Голос, когда он заговорил, оказался не совсем ровным: отдельные звуки словно цеплялись друг за друга, и в этом слышался тот телесный изъян, из-за которого враги называли его Монгом, Заикой. Но слабость речи не лишала его власти. Напротив, каждое слово выходило как бы через усилие, и потому толпа слушала внимательнее.

Одет он был в длинные светлые одежды, почти белые в резком дневном свете, поверх них — темный плащ, спадавший тяжелыми складками. Широкая белая полоса омофора, отмеченная крестами, охватывала его плечи и грудь; она делала его фигуру строже и выше, словно сама Церковь возлагала на него видимое бремя пастырства. В руке он держал простой посох. Рядом шли клирики, один нес книгу, другой отстранял чрезмерно теснившихся просителей. Петр двигался медленно, сдержанно, не оглядываясь по сторонам слишком часто, но и не теряя власти над толпой.

Толпа перед ним на мгновение уплотнилась, затем раздались приветствия, шепот, отдельные возгласы. Кто-то просил благословения. Кто-то, наоборот, стоял с жестким лицом и молчал. Патриарх поднял руку, и в этом движении больше чувствовалась властность, чем пастырское благословение.

— Вот он, — шепотом произнес Захария. — Человек, который пытается удержать Александрию от разрыва.

— А истину? — спросил Севир.

Захария с удивлением и даже некоторым раздражением посмотрел на него. Вопрос был задан неуместно быстро, во многом даже жестко.

— Бывает час, когда пастырь считает, что удерживает истину, удерживая людей рядом с ней.

— А бывает час, когда люди остаются рядом, потому что истина определена слишком туманно.

Захария ничего не ответил.

Тем временем шум у входа в церковь словно осел вниз, к камню, и над людьми зависло ожидание. Петр Монг оглядел собравшихся и заговорил. Его голос, пусть и нечеткий, был громким и поставлен так, что слова проходили через двор и достигали даже тех, кто стоял у края толпы.

— Дети Церкви, — произнес он, — не всякое слово, сказанное о мире, есть слабость, и не всякая горячность, произнесенная во имя истины, рождается от Бога. Господь наш Иисус Христос не разделен. Он один и тот же, Сын Божий, пришедший ради нашего спасения, и потому не будем раздирать ризу Его спорами, в которых брат перестает узнавать брата. Отцы передали нам веру, император желает единения, Церковь молится о мире, а Александрия не должна становиться добычей гнева.

При этих словах одни перекрестились, другие обменялись быстрыми взглядами. Севир заметил, как старый монах возле колонны сжал губы, а какой-то чиновник, напротив, облегченно опустил плечи. Петр продолжал:

— Храните исповедание, которое принято от святых Отцов. Не ищите победы в словах, где требуется исцеление души. Кто любит Христа, тот не станет превращать Его имя в повод для ненависти. Кто чтит истину, тот сохранит мир Церкви, ибо мир не чужд истине, когда рождается из благоговения.

Он благословил народ. Несколько женщин приблизились, чтобы коснуться края его одежды. Клирики начали осторожно оттеснять толпу, открывая патриарху путь к храму. Но сказанное уже осталось висеть в воздухе, как дым ладана, в котором трудно было различить, где кончается благоухание и начинается удушливая тяжесть.

Севир стоял неподвижно. Речь была достойной. В ней не было грубой лжи, не было явного отступления, не было насмешки над верой. Но именно это и тревожило его. Патриарх сказал, что Христос не разделен, и это было истинно. Он говорил о мире Церкви, и это было необходимо. Он призвал хранить исповедание отцов, и против этого нечего было возразить. Однако самые острые слова так и не прозвучали. Там, где нужно было назвать границу, речь стала мягкой. Там, где следовало явно отделить мир от уступки, она оставила место для обоих смыслов.

Севир продолжал смотреть на удаляющегося патриарха. Он не выглядел гордецом, не казался трусом или мелким придворным приспособленцем. Напротив, в нем чувствовалась тяжесть ответственности и даже в чем-то трагическая усталость человека, который истощающе долго пытается сохранить единство в городе, разрываемом враждующими исповеданиями. Именно поэтому Севиру сделалось особенно тревожно. Если даже достойный пастырь может пытаться смягчать слово ради зыбкого мира, значит, опасность – не только в слабости, она может прийти и под личиной заботы, осторожности, стремления удержать всех внутри одной ограды.

С этого дня имя Петра Монга осталось в памяти Севира как раннее предупреждение. Он увидел, как церковная власть бывает искушаема страхом перед распадом, который иногда просит у истины вроде бы маленькой уступки, которую потом уже невозможно вернуть.

Когда я в Кьерзи вспоминал этот александрийский день, передо мной невольно вставали знакомые лица, уже из моего века. Франкские епископы тоже очень складно умели говорить о мире. Они словно смаковали слово «мир», произносили его с достоинством, с пастырской заботой, с памятью о народе, которому вредны распри. И формально они были правы: Церковь действительно не может жить огнем спора. Однако бывает такая осторожность, от которой истина постепенно теряет очертания. Сперва убирают острый край формулы ради слабых, а потом и сами перестают понимать, где именно он был. И тогда уже называют смутность мудростью, а точность — гордостью.

Но за этим стоял и еще один, более глубокий вопрос, который сопровождал и век Севира, и мой собственный век, а позднее, как я теперь смутно предчувствую, станет едва ли не главным вопросом западной мысли. Кто имеет право охранять истину — тот, кто держит меч, тот, кто сидит на кафедре, тот, кто поставлен над народом, или тот, кто верно произносит слово? Во времена Севира император имел власть издать указ о единении и тем самым словно придать церковной формуле силу закона. Восточный василевс входил в сам строй Церкви, собирал епископов, утверждал мир, карал непокорных, ссылал спорщиков, возвращал изгнанников, а иногда пытался самим царским словом удержать тайну Христову от распада. А потому догмат становился делом империи, а имперский мир начинал требовать от догмата послушания.

В моем веке франкский король, хотя и не писал христологических указов с той свободой, как восточные императоры, но и он желал, чтобы церковный порядок служил миру царства. Епископы, в свою очередь, говорили от имени Бога так, что королевская власть должна была прислушиваться. Римский престол все яснее напоминал Западу, что есть власть, не выводимая из королевской милости. Между короной, кафедрой и книгой все сильнее накапливалось напряжение. Я видел его при дворе Карла, слышал в голосе Хинкмара, чувствовал в осторожных письмах и резких богословских суждениях. Вопрос был один и тот же: способна ли власть охранять истину, не приписывая себе господства над ней? И способна ли Церковь принимать помощь власти, не отдавая ей право последнего слова?

Позднейшие люди, быть может, выразят это острее и четче, чем дано мне. Со временем они начнут говорить о полномочиях престола, о мере папской власти, о том, как духовное превосходит земное и как земное должно служить духовному. Но в самой глубине этот спор уже жил здесь, у входа в александрийский храм, когда патриарх говорил о мире, а за его словами стоял императорский указ. Севир еще не мог знать всех будущих следствий. Однако он уже чувствовал опасность: когда светская власть начинает утверждать истину ради порядка, она легко превращает вероучение в инструмент управления. А когда церковная власть принимает эту помощь без надлежащей внутренней дисциплины, она рискует сохранить внешнее единство ценой помутнения самого исповедания.

Петр Монг, конечно, не был мелким человеком. Но именно это делало его пример особенно тяжелым. Севир видел в нем не падение злого пастыря, а опасность доброго управления, в котором забота о целости города начинает требовать от догмата мягкости, которой догмат не может вместить без повреждения. Мне самому это знание далось слишком поздно. Я очень долго верил, что умный церковный порядок и истина естественно ищут друг друга. Жизнь научила меня, что порядок должен служить истине, иначе он очень скоро начинает требовать, чтобы истина служила ему.

Севир надолго запомнил комментарий Захарии. В нем прозвучало то различение, которое позднее станет для него судьбой. Мир может быть добродетелью, но может быть и прикрытием усталости. Он может быть плодом истины, а может быть ценой, уплаченной за отказ от точного слова. Александрия жила внутри этого напряжения каждый день, хотя сама часто скрывала его под криками улиц и торжественностью богослужений.

После того вечера Захария стал появляться рядом все чаще. Он не навязывался, но словно чего-то ждал. Иногда он шел вместе с Севиром после занятий. Иногда спорил с ним так горячо, что прохожие оборачивались. Иногда вдруг замолкал и становился похож на человека, слушающего внутренний голос. Севир сначала держал его на расстоянии, потом привык, затем начал ждать его с раздражением, которое уже было началом привязанности. Захария оказался для него тем редким собеседником, который не унижался перед его умом и не пытался подавить его благочестием. Он признавал силу Севира и потому требовал от него большего.

— Ты слишком строг, чтобы оставаться язычником, — сказал он однажды.

Севир рассмеялся.

— Странный довод. Отец сказал бы, что как раз язычники знают цену строю вещей.

— Твой отец знал цену закону. Но закон сам должен опираться на Высшего судию.

— Ты очень быстро переходишь от школы к церкви.

— А ты очень долго делаешь вид, что между ними нет связи.

Севир хотел ответить привычно остро. Он уже собрался было сказать, что христиане любят считать всякую дорогу ведущей исключительно к ним. Хотел вспомнить Гораполлона, Платона, Гомера, Либания, силу отцовской дисциплины, достоинство эллинской памяти. Но что-то внутри словно удержало его от этого словесного контрудара. В этом и заключалась опасность Захарии: рядом с ним казавшиеся правильными ответы вдруг обнаруживали свою вторичность.

В те же месяцы Севир несколько раз слушал Аммония, сына Гермия. Он был уже человеком зрелых лет, с лицом непроницаемым, сосредоточенным и почти неподвижным. Обычно он носил темный философский плащ, простой и тяжелый, без украшений, и казался человеком, для которого тело давно стало лишь необходимой опорой для живущей в нем мысли. Его седеющая борода была короткой, а высокий лоб, глубоко посаженные глаза и медленный поворот головы придавали вид судьи, взвешивающего идеи и понятия. Когда он молчал, вокруг него сохранялась такая тишина, словно ученики боялись нарушить ход рассуждения, еще не произнесенного вслух. Среди александрийских учителей он занимал особое место. Тогда, как Гораполлон хранил остатки древнего священного языка, грамматики учили владеть словом, риторы — направлять слух толпы, Аммоний в совершенстве владел самой лестницей понятий. Он говорил подчеркнуто спокойно, и именно эта спокойная линейность придавала его речи особую власть. За ней чувствовался человек, способный возводить мысль от частного к общему, от явления к причине, от причины к первому началу, пока ум уже не мог двигаться дальше без соблазна принять собственную высоту за истину.

Севир стоял среди слушателей и следил за ним с напряженным вниманием. Аммоний разбирал Аристотеля так, словно вскрывал тело рассуждения тонким ножом. Затем, почти незаметно, вводил платоновскую глубину, и сухая логика вдруг начинала сдвигаться в сторону мистического восхождения. Ученики внимали ему с благоговением, поскольку в их глазах философия еще сохраняла достоинство царского пути, на котором ум очищает себя от грубой чувственности, восходит по ступеням различений и достигает того, что выше изменчивого мира.

Севир очень хорошо понимал красоту этого восхождения ума. Она была верной, настоящей, но все же, слушая Аммония, он с каждым разом острее чувствовал, что в его рассуждениях есть свой предел. Философия могла довести ум до края, могла показать ему строй мира, могла заставить его презреть грубую случайность. Но перед живым Богом она останавливалась у порога и принималась говорить о высшем так, словно высшее обязано подчиниться благородной необходимости понятия. Севир еще не знал, какими словами выразит это позднее, но уже чувствовал: тайну Творца нельзя получить как итог правильно построенной лестницы, к ней нельзя подняться одной силой ума, даже самого очищенного и дисциплинированного.

После одной из таких лекций Захария сказал ему:

— Видишь, как высоко может подняться разум?

Севир ответил не сразу.

— Вижу.

— И чего ему недостает?

Севир посмотрел на колонны школьного двора, на лица учеников, еще возбужденные услышанным, на самого Аммония, окруженного почтительной тишиной.

— Судьи над самим собой, — произнес он наконец.

Захария кивнул. В тот день он не стал продолжать. Севир сам прекрасно понял сказанное.

Именно после этих занятий споры с учениками Аммония приобрели для него особую тяжесть. Это уже были споры не с одними тщеславными юношами, желавшими блеснуть в школе, за ними стояла горделивая самоуверенность александрийского ума, мнящего, что, коль мысль достаточно точна, она сможет описать даже Высшее начало в терминах собственных представлений.

Настоящее столкновение случилось вскоре, во время одного школьного спора. Тема была на первый взгляд совершенно невинной: можно ли назвать высшее начало познаваемым через порядок сотворенных вещей. Один из учеников Аммония, молодой человек с гладким голосом и артистически-красивым жестом руки, стал выстраивать доводы из аристотелевских различений. Он говорил о причинах, движениях, уме, совершенстве, о том, что высшее начало может быть помыслено как предел восхождения. Речь его была красива и стройна, и многие кивали. Севир слушал долго, опустив глаза, словно позволяя противнику самому завершить свою постройку. Потом поднял голову и начал отвечать.

Он говорил спокойно и негромко, избегая явной эмоциональности. Он взял одно определение, затем второе, затем показал, что в речи оппонента причина то мыслится как превышающая всякое определение, то вдруг уже становится частью того порядка, который должна была объяснять. Он разбивал довод за доводом спокойными указаниями, лишал их опоры один за другим. В комнате становилось все тише; даже те, кто не любил его, почувствовали удовольствие от точности интеллектуальных ударов. И когда Севир закончил, противник побледнел и попытался ответить, но ответ его уже казался лишним и напрасным.

Победа была полной.

Но именно в момент своего триумфа Севир вдруг ощутил душевную пустоту. Он видел лица слушателей, и в них восхищение, зависть, злорадство, ожидание нового удара. Посмотрел на Захарию, который глядел на него без радости. Увидел оппонента, униженного не тем, что истина стала яснее, а потому, что один ум оказался сильнее другого. И тогда его собственная победа вдруг показалась ему чем-то постыдным. Да, он доказал неточность, он показал слабость, он заставил аудиторию признать его превосходство. Но вопрос, ради которого все это началось, остался стоять где-то выше, нетронутый и позабытый. Что может человеческое слово перед Творцом? Где граница между доводом и поклонением? В какой миг ум, побеждая другого, сам оказывается повержен собственным тщеславием?

После спора он вышел во двор школы.

Александрийский вечер был теплым. В воздухе пахло высушенной землей и горячим щебнем, морем и маслом. За стеной кто-то смеялся. Где-то вдали звонил церковный колокол. Севир стоял под темнеющим небом и впервые ясно понял, что сама по себе логика, даже безупречно выстроенная, не способна спасти душу от пустоты. Она может очистить поле, может уничтожить ложный довод, может поставить противника на место. Но она не дает того живого огня, ради которого стоит жить и умереть.

Захария вышел вслед за ним.

Некоторое время они молчали, глядя под ноги.

— Ты победил, — сказал наконец Захария.

— Знаю.

— И поэтому тебе тяжело.

Севир медленно повернулся к нему.

— Ты всегда говоришь так, будто заранее записал мои мысли.

— Нет. Просто ты впервые услышал их сам.

На этот раз Севир не возразил. Он смотрел на небо над Александрией, где сумерки уже доедали остатки дневного света. Где-то в этом городе Гораполлон хранил последние ключи от мудрости старых богов, Аммоний учил умы восходить по ступеням понятий, Петр Монг пытался удержать церковный мир среди враждующих формул.

Рядом как живая совесть стоял Захария, еще такой молодой, такой настойчивый, но с уже практически неизбежным ответом. А сам Севир чувствовал, что Александрия преподнесла ему свой великий урок: слово, лишенное высшей верности, становится игрой силы.

В ту ночь он долго не спал. Из окна было видно немногое: кусок стены, узкую линию неба, слабое движение света в соседнем доме. Но город не умолкал. Даже ночью Александрия продолжала говорить, спорить, торговать, молиться, скрывать, вспоминать. Севир лежал с открытыми глазами и понимал, что приехал сюда за мудростью, но получил лишь всепожирающее беспокойство.

И все же это беспокойство было нужнее прежней уверенности. Оно уже толкало его дальше — к Бериту, древнему Berytus, который в позднейшие века станут называть Бейрутом, городу, где его уму предстояло получить железную форму, прежде чем стать оружием веры.

На страницу:
5 из 8