
Полная версия
Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии
Δικαιοσύνη - Правда. Справедливость. Правосудие.
Я долго смотрел на это слово. В нем не чувствовалось того мягкого сияния, которое я видел у слова «Δόξα», не было торжественного горения славы. Оно казалось тверже, однозначнее, словно сама мысль в нем опиралась на каменное основание. Δίκη у древних означало порядок, обычай, суд, надлежащее распределение. А потому δικαιοσύνη выражало и внешнее решение судьи, но вместе с тем и внутреннее состояние строя, при котором каждая вещь занимает свое место и знает свои границы. В тексте «Ареопагитик» это слово несло еще более высокий смысл. Божественная Справедливость – это понятие, которое гораздо шире, чем представление о наказании и воздаянии. Она означает тот несокрушимый порядок, в котором все сущее обретает бытие согласно своей природе, своему пределу, своей причине и своему возвращению к Источнику.
Я хорошо понимал тогда, что человеческое правосудие даже в своем высшем проявлении лишь отдаленно подражает этому небесному строю. Земной судья разбирает имущество, преступления, долги, наследство, границы и так далее. Он работает с тем, что уже изъято из вселенского единства человеческим произволом. Высшая же Справедливость предшествует всякой тяжбе. Она есть первоначальная мера вещей, благодаря которой звезда идет своим путем, ангел исполняет свой чин, камень пребывает в собственной тяжести, душа взыскует свободы, а слово должно быть верно тому, что оно берется назвать.
Я потянулся к латинской строке и вывел начало: Iustitia.
Но вдруг моя рука остановилась. Латинское слово не казалось подходящим. В нем не чувствовалась греческая глубина прявления, а словно была прописана римская власть формы. Ius — право, связь, установленный порядок, то, что удерживает людей от падения в грубую силу. Iustitia — это качество строя, в котором закон становится видимой уздой человеческой жизни. В греческом слове я слышал тайну внутреннего устройства космоса. В латинском же — только суд, город, должность, документ, ту линейную и однозначную формулу, которой нельзя пренебречь без ущерба для устоев общества.
И тогда я вдруг почувствовал, как именно это слово возвращает меня к тем городам учености, средоточиям знаний и обычаев, где Севир должен был пройти вторую школу своей души. В Созополе он получил свое обязывающее имя и первые очертания идущей из него внутренней строгости. Но в Александрии ему еще только предстояло увидеть, как слово может достигать сверхчеловеческой изощренности и при этом все равно оставаться голодным. А в Берите он должен был научиться тому, без чего позднейший богослов легко превратился бы в пламенного, но неглубокого спорщика: кристальной форме закона, несущей силе определения, власти четкого и верного различения.
Я смотрел на выведенное мною на пергаменте слово «Iustitia», но видел пред собою уже не франкский стол, а дорогу, которая спускалась от писидийских высот к морю. Сырость Кьерзи незаметно отступила, и даже пергамент словно высох под рукой. Воздух отчетливо сделался теплее, острее, полнее пыли и соли. Франкские стены расступились, и на их месте явились пристани, корабельные мачты, крики грузчиков, блеск воды, белые стены дальнего города и то тревожное чувство, с которым человек впервые входит в пространство, где так много разнородных умов, много языков, и очень много споров о разных богах и о едином Боге.
Я знал имя того города – Александрия, интеллектуальная столица старого мира. Севир прибыл туда уже сформировавшимся молодым патрицием. Его лицо уже покрывала густая борода, взгляд стал строже и приобрел ту сосредоточенность, которая появляется вместе с ощущением скоротечности жизни. Путь из Созополя совлек с него последние остатки домашней защищенности. За спиной остались двор Каллиста, шепот матери, насмешки Стефана, память о деде-епископе и та отсрочка от рискованных поступков и решений, которую он так долго называл молодостью. Теперь он вступал в город, где превыше знатности ценилась ученость, а превыше силы тела была сила ума.
Александрия встретила его многоголосым шумом.
Каждый великий город имеет собственный, выработанный веками, способ подавлять заявившегося в него пришельца. Рим давит тяжестью непререкаемой власти, Константинополь — блеском двора и бесконечными интригами империи, Антиохия — смешением остроумия, благочестия и страстей. Александрия же звучала оглушающим множеством голосов. Она не давала человеку сначала вообще даже воспринять себя как единое целое. Она словно со всех сторон сразу нападала на слух, зрение, обоняние, память. В порту наперебой кричали на греческом, коптском, сирийском, латинском, еврейском. Мокрые канаты темнели на камне. Рыба лежала в корзинах, серебристая, тяжелая, уже начинавшая пахнуть жаром. Из трюмов выносили тюки, амфоры, мешки с зерном, узкие ящики с дорогими тканями. Возле воды стояли темнокожие моряки, египетские лодочники, чиновники с табличками, монахи в грубых одеждах, студенты в плащах, женщины с закрытыми головами, торговцы, привыкшие обманывать и угадывать чужой кошелек с одного взгляда.
Над всем этим возвышался город, в котором древность, мудрость и слава жили уже отчасти как призрак, слишком прекрасный, чтобы просто раствориться в этом многоголосом гуле.
Севир шел по улицам и видел следы разных эпох, наложенные друг на друга с тем часто сбивающим с толку разнобоем, какой возможен только в великом старом городе. Здесь греческая колонна стояла возле христианской базилики, египетский знак — прятался в стене поздней постройки, а философские споры раздавались в двух шагах от купеческой брани. Городской камень хранил память Птолемеев, риторы все еще упоминали в качестве авторитетов имена Гомера и Демосфена, философы говорили об Аристотеле так, словно тот недавно вышел из школы и должен вот-вот вернуться к прению. Но вместе с тем в улицах уже чувствовался и новый дух: монахи из пустыни, толпы у церквей, память о пролитой во времена гонений крови, подозрение к тайным язычникам, ненависть к неправой формуле, тревога перед императорскими указами и патриаршими компромиссами.
Этот город понравился Севиру с первого взгляда, однако и почти сразу он начал его утомлять.
Так часто и бывает с душой, которая привыкла почитать четкость форм. Сперва ее пленяет богатство проявлений, она радуется множеству школ, лиц, речей, учителей, книг, споров. Ей кажется, что здесь наконец открылось настоящее царство великого ума. Однако скоро она замечает, что избыток может скрывать пустоту не хуже бедности. Мысли множатся, доводы становятся изящнее, память становится богаче, язык — острее, но люди, несущие их, все так же редко приближаются к истине. Гораздо чаще они только вырабатывают искусство убедительно обходить ее.
Через знакомых отца и людей, связанных с александрийскими школами, для Севира нашли комнаты в доме неподалеку от кварталов, где преподавали учителя эллинской словесности. Так жили многие приезжие юноши из состоятельных семей: снимали комнаты, держались рядом с земляками и соучениками, переходили от одного учителя к другому, постепенно входя в особую городскую среду школьных дружб, споров, книжных лавок и вечерних разговоров. Дни там проходили в занятиях, чтении, беседах, походах к грамматикам и риторам. Он быстро выделился, поскольку его уже не нужно было долго учить строить фразу. Он уже пришел с навыком точного слуха, и ему достаточно было один раз услышать чужой довод, чтобы понять, где его можно разомкнуть. В каждом слове он искал опору. Если слово было неточным, он чувствовал это до внутреннего озноба, как шип, вонзающийся в кожу. Если довод был слаб, он мог разрушить его спокойно и без видимой злости, что часто раздражало и других учеников, и учителей сильнее грубого нападения.
В первые же месяцы в одной из александрийских школ он впервые услышал речи Гораполлона. Тот был уже знаменит. Его почитали как выдающегося грамматика, человека редкой филологической памяти, знатока древних речений и египетских знаков. Внешне он держался как учитель словесности, и это был безопасный образ для человека, желавшего жить в городе, где прежняя вера все еще дышала, но уже не смела открыто занимать прежние площади. Однако в самом его облике чувствовалось нечто особое, некторая возвышенность, которую Севир сразу заметил. Гораполлон говорил о буквах так, словно каждая буква была не только знаком речи, но и формой божественного проявления. Когда он разбирал древний стих, переходил к имени бога, затем к форме птицы, затем к очертанию священного предмета, и всякий раз его голос становился чуть ниже, словно он подходил к двери, которую нельзя было открывать при профанах.
Слушатели внимали ему с восхищением. Молодые язычники плохо скрывали свой восторг. Христиане же слушали более настороженно, однако тоже не могли оторваться. Севир, воспитанный в доме, где старые боги еще жили в материнской комнате, понимал это очарование глубже многих. В словах Гораполлона было то, что когда-то молчало в лампах Ареты, в ее благовониях, в малых фигурках богов и ларов, спрятанных от чужих глаз. Только теперь вместо традиций дома представали учения, хотя и уже практически последним торжественным усилием старого мира объяснить самого себя перед исчезновением.
И все же Севир вышел с той лекции с тяжелым чувством. Красота речи Гораполлона была несомненна, ум — тонок, знания — огромны. Но за всем этим он ощутил усталость. Когда грамматик говорил о древних тайнах, было понятно, что он вынужден скрывать гораздо больше, чем бы того хотел. Его боги еще имели живые имена, атрибуты, истории, но в этих символах уже не чувствовалось власти над будущим. Они были прекрасны, как сосуды в доме, где хозяева умерли, а наследники еще не решились выбросить древнюю утварь. Севир понял тогда, что эллинская прелесть может пленить душу и вместе с тем оставить ее без твердого берега под ногами.
Теперь, вспоминая это его первое александрийское разочарование, я понимаю его лучше, чем хотел бы признать. Ибо и сам я был человеком, которого греческое слово не однажды захватывало своей властью. Во Франкии, среди латинской сухости и грубоватой школьной пользы, греческая речь казалась мне возвращением к более высокой родине ума. В ней всякая мысль словно имела больше воздуха, всякое различение — больше глубины, всякое имя — более древнее сияние. Но именно потому она была опасна. Красота языка легко создает у человека впечатление того, что он уже приблизился к истине, хотя на деле лишь вошел в ее великолепный преддверный зал.
Севир в Александрии увидел это скорее, чем я во Франкии. Он еще ходил среди школ, среди голосов учителей, среди остатков эллинского великолепия, но уже чувствовал, что слово, не отданное Богу, принимается служить лишь собственной красоте. Оно способно сохранять древность, может поражать слух, может открывать целые царства образов, но в решающий час остается замкнутым в самом себе. И тогда язык, созданный для восхождения, оказывается лишь изящной оградой, мешающей душе выйти к бескрайнему Свету.
Я видел, как после той лекции он долго шел по улице один. Солнце уже клонилось к морю, и свет падал между домами косыми полосами. Из открытого окна доносился детский плач. Возле угла спорили двое монахов, один держал в руке свиток и бил им по ладони, словно свиток был оружием. У лавки сидел старик-египтянин и чистил гранат, аккуратно вынимая зерна в небольшую глиняную чашу. Мир продолжал жить своей обычной жизнью, не зная, что в душе молодого писидийца только что погасла одна из прежних надежд.
Предел эллинской мудрости
Именно в дни этого первого разочарования Севир услышал имя Стратоника.
О нем говорили редко и с какой-то неуверенностью, даже стыдливостью в голосе, как о сумасшедшем или блаженном мудреце. Он не принадлежал к числу тех учителей, вокруг которых собирались шумные ученики, честолюбивые юноши и люди, желавшие быстро приобрести славное имя в александрийских кругах. Когда-то, говорили, он был близок к философам, знал египетских жрецов, читал Гермеса и Платона, беседовал с христианами, спорил с гностиками, хранил старые записи о душах, звездах и невидимых мирах. Однако к старости он отошел от открытого преподавания. Его можно было встретить у книжных лавок, в тени портиков, в домах немногих друзей, еще помнящих о его мудрости.
Севира к нему как-то без серьезного намерения привел один из старших учащихся, человек любопытный и легкомысленный, любивший все необычное. Он сказал, что Стратоник говорит о таких вещах, о которых школьные философы считают недостойным упоминать, а церковные люди — молчат из страха. Севир сперва отнесся к этому холодно. После Гораполлона он уже очень хорошо чувствовал, как легко древняя красота прячет собственную дряхлость под видом тайны. Но само слово «тайна» продолжало будоражить его. Он все еще искал корня, того основания, из которого слово, закон, мысль и сама природа получают свою опору.
Стратоник жил в узком доме неподалеку от старого квартала, где греческая кладка давно смешалась с египетскими камнями. Во внутреннем дворе было полутемно даже днем. Пахло сухими травами, старым папирусом, маслом и горькими лекарствами. На стенах висели небольшие дощечки с геометрическими чертежами, звездными схемами, греческими буквами и египетскими знаками. Все это могло бы показаться театром тайной учености, если бы не сам хозяин.
Старик был так худ, что казался прозрачным, с большим лбом, впалыми щеками и глазами, подозрительно живыми для больного тела. Волосы его были редкими, почти белыми; борода топорщилась легкой седой тенью. Он носил простую светлую тунику и темный плащ без украшений. Руки его дрожали, когда он поднимал чашу с водой, но стоило ему коснуться свитка или чертежа, как дрожь исчезала. Тогда пальцы становились точными, словно старческая слабость отступала перед мыслью.
Он долго смотрел на Севира и не спрашивал ни о роде, ни об учителях.
— Ты из тех, кто сердится на красивое слово, когда за ним нет основания, — произнес он наконец.
Севир насторожился.
— Красивое слово часто лучше грубого.
— Только для слуха. Для души же оно бывает опаснее. Грубое слово быстро обнаруживает свою бедность. Красивое может годами держать человека в плену.
Так начались их беседы. Стратоник говорил странно. В его речи могли появиться София, Архонты, Гермес-Тот, Серапис, Платон, Моисей, евангельские слова, египетские символы, звездные сферы и бездонная первоматерия. В устах пустого собирателя такая смесь была бы одним только мусором старых школ. Но из уст Стратоника она звучала как странная система. Он словно пробовал разные языки, зная, что ни один из них не способен передать полноту тайн мироздания.
— Видимый мир, — говорил он, — лишь верхняя корка становления. За ним лежит океан возможностей. Одни называют его Хаосом, другие — бездной, третьи — тенью Софии, четвертые — областью душ. Я называю его пространством перехода. Там мысль еще не стала предметом, а вещь еще помнит, что на самом деле является лишь мыслью. Там желания получают облик, страхи строят себе жилища, боги дают имена, а миры рождаются из того, что нам кажется смутной возможностью.
Севир слушал напряженно. Часть сказанного отталкивала его: уж очень много опасных имен, много мутного наследия старых школ. И все же старик говорил о многослойности реальности так, как человек говорит о земле, по которой действительно некогда ходил.
— Если это так, — сказал однажды Севир, — человеческий разум слишком слаб, чтобы судить о мире.
— Слаб, когда мнит себя последним судьей. Силен, когда помнит, что судит по отражениям.
— А закон?
Стратоник посмотрел на него с интересом.
— Ты уже думаешь о законе?
— Я думаю о форме. Без формы все распадается.
— Верно. Но человеческий закон — лишь земная попытка подражать невидимой мере. Судья распределяет имущество, вину, долг, право, время. Над ним есть другой суд, где распределяются силы, причины, пути душ, рождения миров. Вы называете это судьбой, Промыслом, необходимостью, волей богов. Все эти имена бедны. Но они указывают вверх.
После таких разговоров Севир уходил встревоженным. После Гораполлона старый мир казался прекрасным и уставшим. После Стратоника он вдруг представал глубоким и темным. В нем сохранялась память о безднах, которые христианин однажды должен будет назвать и рассудить, если захочет говорить о всей полноте мира.
Однажды старик сказал ему:
— Вот почему я захотел говорить с тобой, писидиец. Ты не тонешь в тумане. Ты режешь его.
— Туман нельзя резать.
— Можно, если рука держит не нож, а закон.
Стратоник засмеялся и закашлялся. Кашель длился долго. После него лицо старика стало серым.
Вскоре он исчез из привычных мест. Его уже не видели у книжных лавок и в тенистых портиках. Севир несколько раз заходил к нему, но дверь открывал слуга и говорил, что старик слаб, что жар поднялся снова, что ему трудно принимать людей.
А потом смерть ворвалась в самый ясный час дня.
Севир шел по Канопской улице, когда солнце стояло почти прямо над городом. Полдень был белым, слепящим, безжалостным. Мраморные колонны и портики казались начерченными в воздухе с такой точностью, словно сама Александрия хотела доказать, что все в ней подчинено мере, числу и человеческому порядку. Свет ложился на плиты широкими полосами. Тени от колонн падали ровно, отливая чернотой. Вокруг гудел город: кричали торговцы, стучали колеса, звенели упряжи, спорили носильщики, смеялись студенты, кто-то выкрикивал цену масла, кто-то бранился у лавки с тканями.
Севир шел быстрым, чеканным шагом. Он держал край плаща левой рукой, чтобы ткань не цеплялась за прохожих, и внутренне продолжал какой-то спор, начатый утром в школе. В этот миг сквозь толпу к нему стал пробиваться тот самый юноша, который когда-то привел его к Стратонику. Он был запыхавшийся, лицо покраснело от бега, волосы прилипли ко лбу. Он расталкивал прохожих, несколько раз оглянулся и наконец схватил Севира за рукав.
— Севир! Слава Богу, я нашел тебя... Там... твой старик из папирусов...
Севир остановился. Лицо его не изменилось, но вся осанка мгновенно стала жестче.
— Стратоник?
Юноша сглотнул.
— Умер. Женщина, которая носила ему воду, нашла его холодным. Врач сказал, что дыхания нет. Я подумал, ты должен знать.
Севир ничего не ответил. Только пальцы, державшие край плаща, сжались так сильно, что костяшки побелели. Вокруг по-прежнему шумела улица. Кто-то требовал дороги, повозка скрипела рядом, торговец продолжал выкрикивать цену фиников. И вся эта ясная, правильная, солнечная Александрия вдруг показалась ему непомерно грубой перед тем, что только что было сказано.
— Идем, — произнес он.
Они практически бежали.
Дом Стратоника встретил их тяжелой тишиной. За стенами еще гудел город, но здесь все звуки были отдалены. Скрипнули деревянные ставни. Где-то в глубине дома капнула вода. Занавесь у входа висела неподвижно, хотя с улицы тянуло жаром.
Севир рывком отодвинул ее и вошел.
Юноша остался у порога.
В комнате стоял полумрак. Окно было прикрыто тонкой тканью, и свет проходил внутрь узкими лучами. Пыль в этих лучах не кружилась беспорядочно, как обычно. Она словно вытянулась в тонкие светящиеся нити, и на одно мгновение Севиру показалось, будто сам воздух стал чертежом невидимого строя. В углу стояло жесткое деревянное ложе. Он ожидал увидеть тело, накрытое тканью.
Но ткань лежала на полу.
На краю ложа, скрестив босые ноги, совершенно прямо сидел Стратоник. Кожа его была так бледна, что казалась восковой. Грудь двигалась слабо, и дыхание угадывалось скорее по тени на ключицах, чем по настоящему вздоху. Но глаза были открыты широко. Они смотрели сквозь комнату, сквозь стену, сквозь сам полуденный свет Александрии. В них была ясность, от которой становилось страшно.
Юноша коротко вскрикнул, сорвавшись голосом.
— Господи помилуй... Он же был мертв. Я сам видел... Он не дышал. Демоны...
Он попятился, задел плечом занавесь, потом резко развернулся и выбежал. Его шаги быстро удалились по проходу и исчезли в городском шуме.
Севир остался один.
Он не отступил, хотя и в нем боролись страх, рассудок и та строгая часть души, которая отказывалась подчиняться ужасу прежде, чем даст ему имя.
— Стратоник, — сказал он хрипло. — Мне сказали, твое дыхание остановилось.
Старик медленно повернул голову. Движение было странно плавным, оно показалось отчасти текучим, словно он возвращался в тело издалека.
— Врачи Александрии знают, как замирает механизм тела, Севир, — произнес он.
Голос его изменился. Из него словно ушел прежний старческий скрип. Он стал глубже, глуше, будто говорил не один человек, а пустое пространство за ним.
— Но они не знают, куда отходит время, когда человек покидает счет часов.
Стратоник поднял иссохшую руку и провел ею сквозь луч света. Пылинки дрогнули, обогнули его пальцы и снова вытянулись в светящиеся линии. Быть может, Севиру только показалось это в напряжении часа. Но в тот миг ему вдруг стало ясно, что старик вернулся не из сна.
— Я прошел через Врата Запада, — сказал Стратоник. — Я видел перекресток, где души сбрасывают земные имена, как сухую шелуху. Там род, город, звание, спор, победа, обида — все падает с человека, и остается только то, чем он стал.
Севир молчал.
— Твой закон, Севир...
Старик посмотрел прямо на него, в глазах его мерцал свет, не похожий на отражение лампы или солнца.
— Там, в Эфирах, твой закон — только тень от крыла огромной, непостижимой Справедливости. Я видел Архитектуру. Видел силы, которые держат пределы, и силы, которые хотят превратить предел в темницу. Видел, как человеческая мысль обретает форму, если в ней достаточно желания, страха или веры. Видел миры, рожденные из того, что здесь кажется только воображением.
Он с трудом вдохнул.
— Садись, юноша. Мне нужно рассказать тебе, как устроена бездна, прежде чем она снова позовет меня.
Севир медленно опустился на низкий деревянный табурет. Его ясный, логический, воспитанный школой мир дал трещину.
Стратоник заговорил уже тише:
— Сначала была темнота. Но не пустота. Она была полна движения. Там каждая мысль становилась направлением, каждый страх — дверью, каждое желание — светом, за которым можно было пойти и заблудиться. Я видел области, где души сами ткут себе жилища из памяти. Видел города, рожденные тоской. Видел сияющие сферы, где формы еще не отделены от своих причин. Видел низшие слои, где все тяжелое в человеке становится средой вокруг него. Там нет одного пространства для всех. Там сам человек входит в ту область, которую уже носит внутри.
— И выше всего? — тихо спросил Севир.
Стратоник закрыл глаза.
— Выше всего была глубина, перед которой всякое имя становилось пеплом. Я хотел назвать ее Софией, потом Единым, потом Светом, потом Мраком. Все имена отпали. Осталось только то, чему нельзя приказать явиться. То, перед чем даже высшие силы кажутся тенями. Если есть истинный Бог, юноша, Он там — за всеми нашими богами, законами, сферами и словами.
От нахлынувшего чувства внезапного узнавания Севир почувствовал холод в груди. Старик всю жизнь говорил языком смешения школ, но на краю своего опыта подошел к тому, что уже нельзя было передать и этим языком. В его рассказе было много опасного, неочищенного, такого, что будущий христианин должен будет подвергнуть строгому суду. Но одно было несомненно: видимая реальность не исчерпывает бытия, человеческая логика не властвует над последней глубиной, а закон без укоренения в Божественном оказывается пустой тенью, потерявшей связь с источником.
Стратоник умер через несколько дней. Уже окончательно, без возвращения.
Севир не говорил о нем часто. Он не принял учение старика как истину. Но память о нем осталась.
Теперь, вспоминая эту встречу из моего века, я вижу ее значение яснее. Стратоник не придал Севиру веры, он и не мог дать ее, поскольку стоял на границе старого мира и видел глубину через помутневшее стекло. Но иногда Промысл пользуется и такими свидетелями, чтобы подготовить душу к более чистому откровению. Из уст Стратоника Севир услыхал, что реальность многослойна, что мысли и желания имеют бытийственную тяжесть, что за человеческими законами угадываются высшие меры, а за всяким именем пролегает глубина, пред которой имя должно умолкнуть.





