
Полная версия
Рог Мессии. Роман-трилогия
В инвалидное кресло мать Эстер пересела только через три месяца. 12 июня1940 года, забрав с собой маму, Дина и Юда отбыли из Риги в Каунас, а через четыре дня Красная армия вошла в Литву. И уже на следующий день советские танки корежили гусеницами улицы Риги. Ворота, через которые лежал путь на свободу, захлопнулись со страшным лязгом, не давая никому опомниться и что-то понять.
Глава пятая
Июньским утром 1940 года Йосэф Цимерман сидел в кабинете заведующего литературным отделом газеты «Давар» на тель-авивской улице Алленби и чувствовал себя не очень уютно. «Давар» — официальный орган сионистского рабочего движения охотно печатал стихи Йосэфа, пока он не принёс в редакцию своё последнее стихотворение «Правда одна». Стихотворение не понравилось, и заведующий литературным отделом Ицхак не стал скрывать своего отношения:
— Не могу понять, дорогой Йосеф, чего тебе не хватает. Публикуем тебя, свою колонку имеешь, а пишешь такое… Ицхак поднёс листок прямо к очкам. В последнее время он стал хуже видеть:
В уме у вас цифры, надои киббуцных коров. В пути вам не светит сиянье Давидова царства. В парадных речах, в сочетаньях безжизненных слов находите вы утешенье своё и лекарство. Где ваше стремленье, где вечная с родиной связь, когда, невзирая на павших, бежите вы мимо, когда, Иудеей торгуя, меняете вы, торопясь, на дюны приморские стены Иерусалима? Ваш тлеющий угль одинокая искра огня напрасно старается снова раздуть для пожара. Бредёте, как старцы, ногами едва семеня, и уши не слышат призывные звуки шофара34. У вас не дубы, а кусты полевые растут. Под своды небес не взлетает ваш дух приземлённый. И новый стоит истукан под названием труд в рабочем картузе у вас вместо царской короны. Из мест обитания ваших Гора35 не видна. Мечту подстрелили у вас, будто птицу в полёте. И правда к вам в дверь не войдёт, ибо правда одна, и ей не пристало ютиться и зябнуть в болоте. Тускнеют у вас золотистые нити канвы, которою бархат священных завес оторочен. И в гордости вашей бездумно отбросили вы сокровище древнее в пыль придорожных обочин. И если в отстроенном заново доме у вас погаснет свеча, что отцы зажигали упрямо, что миру покажете, братья? Фальшивый алмаз из лавки старьёвщика, найденный там среди хлама? Тогда разметут вас опять по просторам Земли искать в ней осколки разбитых скрижалей Синая, за то что под спудом чужого добра погребли вы правду свою, ей цены настоящей не зная.Закончив чтение, Ицхак поднял голову и посмотрел на Йосефа так, словно видел его впервые:
— Я был уверен, что ты — сионист. А ты оплакиваешь наследие галута36, от которого надо избавиться, если мы хотим из старой глины вылепить новый народ, создать современное общество. Нам надо отбросить всё, что напоминает изгнание, всё, что говорит о нашей печальной участи народа-изгоя. Именно в таком духе мы воспитываем молодёжь. Она презирает то, за что цеплялся вечный скиталец, гонимый еврей, а ты это воспеваешь. Короче, Йосеф, я тебя уважаю и как поэта ценю, но такие стихи печатать не стану. Ну, сам посмотри, что ты пишешь: «Иудеей торгуя, меняете вы, торопясь, на дюны приморские скалы Иерусалима». Или вот: «И новый стоит истукан под названием труд в рабочем картузе у вас вместо царской короны». Откуда такое презрение к тем, кто строит эту страну?
— Я говорю не о рабочих, а о том, что идол социализма заменил вам наследие предков, вытеснил национальную идею. Что мы здесь построим, какое общество, если прервётся коллективная народная память, если два тысячелетия между катастрофой Храма и Базельским конгрессом37 выпадут из сознания молодых? Что вы хотите создать, какой новый народ? Без прошлого, без истории? Тель Авив строится, а Иерусалим? Забыт и заброшен?
Ицхак покачал головой:
— Я думал, что Ури Цви Гринберг38 у нас один, а их, оказывается, двое. Это уже много. Остынь. Ты недавно в стране, не всё понимаешь. Идеализм у тебя, романтика в голове. У вас, поэтов, всё просто, а мы здесь фундамент закладываем. Царство Давида, — он усмехнулся, — до него, как до звёзд: световые годы. Да, ты прав, мечты у нас мало, потому что мечтать нам некогда. Если бы мы только мечтали — здесь бы ничего не было вообще.
— Если так будет продолжаться, то через поколение молодёжь станет спрашивать отцов, какой был смысл в создании еврейского государства, — не уступал Йосэф. — Не зная истории нашей борьбы и страданий в рассеянии, не понимая, в чём заключался ужас изгнания, а самое главное, не умея обосновать наше право на эту землю, молодые перестанут понимать, зачем они здесь. Знаешь, я и сам перестану скоро понимать, что здесь происходит. Только ревизионисты могут внятно сказать, каковы наши цели. А от вас не дождёшься.
— Ревизионисты — это еврейские фашисты, Йосэф! — повысив голос, строго сказал Ицхак. — Неужели тебе близки фашистские взгляды?! Впрочем, такие стихи, — он потряс зажатым в руке листком, — наводят на мысль. Но я-то знаю, кто тебя настраивает. Видел статьи твоей Джуди. По сравнению с ней Жаботинский — голубь.
Йосэф встал со стула. Он хотел ответить, поставить Ицхака на место, но внезапно понял, что это бессмысленно. Уже у двери завлит окликнул его. Йосэф обернулся. Ицхак протягивал ему газету:
— Возьми свежий номер. Может, поумнеешь немного.
С газетой в руках Йосэф вышел на улицу. Жаркий тель-авивский день начинался, и уже в десять утра солнце палило неимоверно. Нужно было куда-то себя девать, Джуди работала дома, и Йосэф не хотел ей мешать. Он пошёл в кафе «Арарат» на улице Бен Йегуда. Вообще-то кафе называлось «Эдельсон», но поэту Аврааму Шлёнскому это название не понравилось, и он придумал «Арарат». Под этим именем кафе было известно всей тель авивской богеме, и завсегдатаи шутили, что «Арарат» — это аббревиатура ивритских слов «ани́ роце́ рак тэй — я хочу только чай». Такая шутка говорила о более чем скромном материальном положении, но Йосэф имел возможность угощать обедневших литераторов и таким образом заводить связи. Он ещё не знал, что конфликт с редакцией одной из самых важных газет Ишува приведёт к далеко идущим последствиям, и что скоро не Шлёнский и тель-авивские писатели, а совсем другие люди будут в числе его друзей и знакомых.
Шлёнского в кафе не оказалось, зато у окна сидел Йонатан Рато́ш, поэт и, как говорила Джуди, в недавнем прошлом один из главных радикалов в Новой сионистской организации ревизионистов. Даже Жаботинский осуждал его крайние взгляды. Джуди хорошо знала Ратоша ещё по временам совместной работы в ревизионистской печати и однажды познакомила с ним Йосэфа. Тогда они не смогли поговорить, Ратош куда-то торопился, а сейчас, скучая в одиночестве, он сам пригласил Йосэфа за свой стол. После обмена приветствиями и ничего не значащими обиходными фразами Ратош неожиданно сказал:
— Я вижу, ты чем-то расстроен. Случилось что-нибудь?
Йосэф пересказал разговор с Ицхаком, добавив к нему свой комментарий.
Ратош на какое-то время задумался. Потом произнёс:
— Неужели ты серьёзно полагаешь, что нам следует держаться нашего тошнотворного галутного прошлого, о котором мы стремимся забыть? Но если так — что мы делаем здесь? Если будем тосковать о нашей рухляди, нам никогда не создать новую нацию.
— Вот и Ицхак о том же. О новой нации. Но нельзя же выплеснуть с водой ребёнка. Если ничего еврейского у нас не останется, кем мы станем тогда? Если вырвем корни из питавшей нас почвы — погибнем.
— А не думаешь ли ты, что так и должно быть? Что надо начинать с новой страницы, искать наши корни в древних цивилизациях Востока и прежде всего — в ханаанской цивилизации? Или мы и сюда должны тащить Хаима из Шепетовки? Ты откуда родом, Йосэф?
— Из Риги, — почему-то слукавил Йосэф, хотя родился в Двинске.
— Тогда понятно. Ты, как видно, местечкового быта не знаешь, — продолжал Ратош пока ещё спокойно, но уже начиная волноваться, — потому и говоришь о выплеснутом с водой ребёнке. А я тебе вот что скажу: не только можно, а просто необходимо выплеснуть! Кого ты хочешь здесь увидеть?! Еврея в чёрном лапсердаке?! От этих евреев нужно отмежеваться. От них, и от всей диаспоры, которую называют еврейским народом. Но разве это народ? Это растворённые в других народах исповедующие иудаизм группы. Настоящий народ ещё будет воссоздан в этой стране, подлинное название которой Земля Ханаана. Его основой станет единый язык, и мы будем называться «иври́м», ибо мы — потомки древних ивритян: ханаанских племён, говоривших на иврите. Этот язык объединит всех жителей страны, независимо от происхождения и религии. Он и ближневосточная языческая культура должны лечь в основание новой нации!
— А еврейская традиция? Еврейская культура?
— От них нам нужно избавиться! Самым решительным образом! Отделиться полностью, вытравить из души и сердца. Мы были свободным народом, вольными ханаане́янами, пока нам не навязали угрюмую веру монотеистического иудаизма!
— А разве наши социалисты не делают то же самое? Не отвергают культуру диаспоры?
— С одной стороны похоже. Но знаешь в чём принципиальная разница? Они не отделили себя полностью от евреев, не избавились от еврейской идентичности. И то же самое ревизионисты, в которых я полностью разочаровался. Не понимают и те и другие, что прежде чем строить новое, надо старое полностью сломать. Если мы хотим вернуться к нашим древностям, стать ивритянами, то иудейская традиция — наш враг!
Домой Йосэф явился под вечер. Голова гудела. Он волновался, как воспримет события Джуди, но жена без лишних эмоций выслушала его рассказ. Оба понимали, что если Йосэф не изменит позицию и не вернётся к идеологическим установкам Рабочей партии, его литературная карьера пострадает. Это не грозило материальными затруднениями, но под угрозой были публикации. Джуди работала для «Палестайн пост» и сотрудничала с американскими изданиями, а Йосэфу было сложнее. Идиш остался в прошлом, в Палестине его презирали, а сам Иосэф настолько вжился в иврит, что не только стал писать, но и думать старался на этом языке. Теперь он — ивритский поэт, а печататься где, если монополия у социалистов? Есть газета «Гаа́рэц», но при новом владельце Гершоме Шокене она всё больше напоминает либеральные еврейские газеты Америки и Европы. Там ещё меньше шансов опубликоваться, чем у Ицхака. Йосэф нервничал, но чем больше он беспокоился, тем спокойнее становилась Джуди. В отличие от мужа, ей было ясно, что нужно делать. Йосэф на правильном пути, но он должен занять более чёткую позицию, должен заявить о себе как национальный поэт. И она ему поможет. Как помогала пережить возникавшие перед ним проблемы. Как помогала, просиживая с ним ночи и дни, овладеть палестинским ивритом. И вот результат: Йосэф написал замечательные стихи. Таких стихов должно быть много.
Задумавшись, она не сразу услышала, что Йосэф сменил тему и рассказывает про Ратоша. Но умной Джуди достаточно было пару минут, чтобы ухватить суть:
— Уриэль, — Джуди назвала Ратоша его настоящим именем, — опасный ренегат, хотя поэт он талантливый. Не знала я, что он настолько изменился. Таким горячим евреем был, только и говорил о том, что надо сражаться против предавшей нас Британии, с оружием в руках освобождать страну. И вот куда докатился. Его идеи безумны, но проблема в том, что часть интеллектуалов и молодёжи к нему прислушивается. Особенно те, у которых, как и у самого Ратоша, иврит — родной язык. Разве не заманчиво: найти лазейку и отделиться от тех, кого преследуют и уничтожают? Нужно противостоять этой антиеврейской идеологии, и твои последние стихи — это как раз то, что требуется.
Она улыбнулась мужу и встала:
— Всё будет хорошо, Йоси. А сейчас — давай пойдём к морю.
Уже выходя из комнаты, Йосэф вспомнил о газете и бросил взгляд на первую страницу. В сводке международных новостей главным событием был разгром Франции, и только в конце полосы шли сообщения об оккупации советскими войсками Прибалтики. «Вот и всё, — подумал Йосэф, — это случилось. А с Эстер что? Уехала, нет? Если б они приехали сюда, он бы знал наверняка: Ишув маленький. Значит, осталась там. Бедная Эстер!».
Глава шестая
Йосэф оказался прав: Гольдштейны застряли и могли только сожалеть об ошибках и упущенных возможностях. Но до полного вхождения Латвии в состав СССР оставалось полтора месяца, и хотя границы закрылись, существовал ещё шанс, за который можно было ухватиться. В Каунасе сидел японский консул господин Сугихара. Его полномочия распространялись и на Ригу. В июле иностранных дипломатов выслали, но Сугихаре каким-то образом удалось договориться с советскими властями, и до конца августа он выдавал евреям японские транзитные визы. Ни Залман, ни Эстер об этом не знали, но Юда Айзексон знал. Он и сам бы воспользовался этим каналом, состряпал бы нужные документы, но как он мог двинуться на край света, когда тёща в таком состоянии? Они с Диной и так намучились с ней, пока доставили из Риги домой. Юда злился на родственников жены, навязавших ему больную старуху. И однажды, уже в конце лета, всердцах сказал Дине:
— Это из-за твоей сестрицы и вашей матушки мы застряли здесь!
Дина удивлённо посмотрела на мужа:
— Разве мы говорили о том, чтобы уехать? И как? Границы закрыты.
— А разве есть о чём говорить? Я точно знаю, что японский консул в Прибалтике, который сейчас находится в Каунасе, пока ещё выдаёт транзитные визы. И что с того? Как мы можем добраться до Японии? Из Риги до Каунаса еле добрались.
Дина ахнула:
— Ты знал и молчал?!
— Вот я и говорю: из-за твоей мамочки…
— Какой же ты негодяй! Ты сказал: консул в Прибалтике?! А Фира?! Ведь у них на руках сертификат, а они ничего не знают! Значит, теперь ты хочешь уехать?! А когда мой брат об этом писал, ты смеялся и говорил, что Литва — самое спокойное место на свете! А я, корова, смотрела тебе в рот!
Айзексон понял свою оплошность. Зачем упомянул Прибалтику? Надо было сказать — консул в Литве. Мало неприятностей, так ещё семейная ссора. Негодяем он себя не считал: как тут думать о родственниках, да ещё жены, когда собственная жизнь рушится? И хотя Дина немедленно сообщила сестре, время было упущено. Через несколько дней японский консул покинул Литву.
Залман ожидал, что Эстер всю ответственность за несостоявшийся отъезд возложит на него. Он готовил оправдания, но, зная темперамент жены, не был уверен, что это поможет. Доктор и сам понимал, что виноват. Его нерешительность и конформизм, стремление к удобствам и нежелание менять устоявшийся образ жизни, привели к тому, что они остались в Латвии. А Макс, — Гольдштейн опять вспомнил Лангермана, — всё сделал вовремя и даже имел латыша-компаньона, которому передал свою контору. Не безвозмездно, разумеется. Умный Макс точно знал, чего он хочет и как надо действовать. В отличие от доктора Гольдштейна.
К удивлению Залмана, Эстер не стала устраивать сцену. Сложившееся положение требовало от них крепче держаться друг за друга. Нужно было как-то жить и по возможности приспосабливаться к изменившимся условиям. И всё-таки вина лежала на докторе, и он ощущал её тяжесть. Почти ежедневно он укорял себя за малодушие и недальновидность. Теперь он понимал, что сразу после получения сертификата надо было немедленно собираться. Это он, Залман, придумал трюк с гимназией и уговорил, почти заставил жену согласиться. Эстер молчала, и её молчание угнетало Гольдштейна. Внешне могло показаться, что ничего не изменилось, но доктор чувствовал, что жена отдалилась от него и та близость, которую не так давно с трудом удалось восстановить, снова исчезла. Залман понимал, что Эстер близка к отчаянию, и что он довёл её до этого.
А для самого Залмана советская власть по-настоящему началось с национализации клиники, и теперь доктор Подниекс был счастлив, что не стал её владельцем. Понимая, что его заслуги здесь нет, он не переставал мысленно называть себя идиотом. Где была его голова? В такое опасное и сложное время, когда большевики на пороге, затеял покупку клиники! Пошёл на поводу у еврея. Хорошо, что Гольдштейн струсил, а он, дурак, ещё переживал по этому поводу. Недоумок! Был бы сейчас без клиники и без денег. Хорошо-то хорошо, а кто будет платить ему зарплату, которую он получал у Гольдштейна? А главное — кто станет заведующим этой, как её теперь называют, амбулаторией? Уж не он ли, доктор Подниекс? А почему бы и нет? Ведь он был рядовым врачом, а этот жид — хозяином. И теперь, по их большевистским правилам, хозяина надо отправить подальше, а его — подвергавшегося эксплуатации честного труженика назначить руководителем. Вот так!
Но вопреки ожиданиям Подниекса и к огромному его изумлению заведовать 4-ой городской амбулаторией назначили Залмана. Благодаря стараниям медсестры Мары доктор Гольдштейн не только избежал возможных неприятностей, но и стал начальником. Откуда мог знать Подниекс, что эта еврейка, появлению которой он противился, но вынужден был помалкивать — жена коммуниста-политзаключённого, при советской власти занявшего какую-то важную должность? Получив сообщение о том, что у него отнимают клинику, Гольдштейн позвал Мару:
— Ну вот и всё, Мара. По всей вероятности, мы с вами скоро расстанемся.
Мара внимательно прочитала документ:
— Но речь идёт о национализации клиники, а не о вас лично.
— И вы думаете, что они меня здесь оставят?
— Конечно! Вы же замечательный доктор!
— Боюсь, для них не это главное.
Мара призадумалась:
— Не отчаивайтесь. Я поговорю с Пи́нхусом.
Вечером, уложив спать семилетнюю Розу, Мара вошла в кабинет мужа. Пинхус работал за письменным столом, и Мара подумала о том, что только сейчас они по-настоящему вместе. Пинхус и до того, как уехал воевать в Испанию, скитался по тюрьмам, а когда вернулся — его посадили снова. На свободу он вышел в июне 40-го. Но Пинхус сидел вместе с Яном Калнберзином, который стал Первым секретарём ЦК Компартии Латвии, главным в республике человеком. И теперь муж Мары, сделавшийся Петром, работал в аппарате Калнберзина. В отличие от Подниекса, Залман с самого начала был осведомлён, что Пинхус сидит, но это его не остановило. С Марой он познакомился давно, консультируя в больнице «Бикур Холим»: по его мнению, она была там лучшей медсестрой. И когда Мару уволили из больницы — боялись держать неблагонадёжную — её взял к себе доктор Гольдштейн. Для этого нужно было иметь известное мужество.
Обняв Пинхуса за плечи, Мара наклонилась над ним:
— Тебе рабочего дня недостаточно, Пиня? Отдохни.
— Ты не представляешь, сколько сейчас работы! Столько нужно сделать — рук не хватает.
— Мы только сейчас стали семьёй, Пинхус. Восемь лет прошло со дня нашей свадьбы, а разве мы жили в эти годы?
— Я знаю, любимая! Но теперь-то у нас всё будет хорошо.
— Если будет.
— Что ты имеешь ввиду?
— Хотят национализировать клинику, а доктора Гольдштейна собираются уволить.
Последние слова Мара добавила от себя.
— Почему уволить? — удивился Пинхус. — Он хороший врач. Пусть работает себе на здоровье в советской поликлинике.
— И это всё, что ты можешь сказать? Если бы не доктор, мы бы умерли тут без тебя. Никто не хотел помогать, а он взял меня на работу.
Пинхус тут же понял, что от него требуется.
— Завтра же всё выясню. Не беспокойся. Никто вашего доктора не уволит.
О разговоре с мужем Мара не рассказывала Гольдштейну, но Залман догадался, что не просто так его оставили в клинике, да ещё назначили заведующим. И однажды он сказал медсестре:
— Я вам очень обязан, Марочка. Никогда этого не забуду.
— Мара опустила свою ладонь на лежавшую на столе руку доктора:
— Не стоит об этом, дорогой. Если б не вы, мы вообще бы пропали.
Оба ещё не знали, что вскоре Пинхусу придётся действовать снова, и на этот раз всё будет гораздо серьёзней.
В повестке, которую спустя полтора месяца под расписку вручил Эстер почтальон, сообщалось, что гражданину Гольдштейну надлежит явиться в Главное управление НКВД. Уже войдя в квартиру, доктор почувствовал тревогу. Жена не уединилась, как часто бывало в последнее время, избегая встречать его после работы. Наоборот, она вышла в прихожую и по её изменившемуся лицу Залман понял: что-то произошло. В кабинете, куда они оба вошли, Эстер обняла его так, как давно уже не обнимала. Оба долго не могли успокоиться. НКВД — страшное сочетание слов, услышав которое люди падали в обморок, снова сблизило их, давая понять, что выжить в такой ситуации можно, лишь поддерживая друг друга.
На следующее утро доктор уже был в бюро пропусков. Управление находилось рядом. Чекисты не мелочились: разместились в занимавшем целый квартал красивом здании в стиле «модерн» на улице Бривибас, между Гертрудинской и Стабу. Подойдя к окошку, Залман назвал свою фамилию.
— Второй этаж, восьмая комната, — сказал дежурный, заглянув в какую-то ведомость и окинув Гольдштейна недобрым взглядом.
Волнуясь, Залман поднимался по лестнице. «Если следователь русский, — думал он, — будет трудно». С русским языком у доктора было неважно. Большую часть того, что говорили, он понимал, но затруднялся с ответом. Мешал акцент, трудно было произносить непривычные слова. Найдя нужную дверь, он робко постучал.
— Войдите! — раздался голос.
Войдя, доктор увидел за столом молодого блондина с трёмя квадратами в петлицах.
— Младший лейтенант государственной безопасности Киселёв, — представился блондин, и вдруг неожиданно спросил:
— Вы на каком языке говорите?
— Лучше по-латышски… — начал было Гольдштейн.
— Хорошо, — прервал Киселёв, моментально перейдя на латышский, и кивнул на стул.
Залман осторожно присел. «Наверное, латгалец»1, — мелькнуло в голове.
Несколько минут младший лейтенант изучал лежавшие на столе документы и, закончив чтение, поднял глаза на доктора:
— Гольдштейн Залман сын Исройла? Так?
В том, что отчество признесено правильно, Залман не был уверен, но на всякий случай кивнул.
— Отвечайте, да или нет.
— Да.
Задав ещё пару формальных вопросов, Киселёв снова принялся читать какую-то бумагу и внезапно, не отрывая взгляда от стола, сказал:
— Рассказывайте.
Гольдштейн хотел было спросить, о чём он должен рассказать, но Киселёв сам подсказал направление:
— Рассказывайте о том, как работая заведующим амбулаторией, занимались вредительством и саботажем.
У Залмана мгновенно пересохло во рту.
— Ну!
— Но я никогда и ничего… — попытался возразить Залман.
— Меня ваши оправдания не интересуют. Поступил материал, — следователь показал на папку, — мы должны разобраться. Говорите конкретно: когда, где, что.
Но доктор онемел от ужаса и не мог извлечь из себя ни слова. Подождав немного, младший лейтенант произнёс:
— То, что вы не желаете сотрудничать со следствием — не в вашу пользу. Получите суровый приговор и вместо лагеря… — Киселёв сделал характерное движение. — Советую не запираться и чистосердечно всё рассказать. Это облегчит ваше положение. Даю возможность подумать. Конвойный! — крикнул он в коридор.
Вбежал конвойный.
— Отведи его пока в одиночку. Ту, что слева — там он созреет быстрее.
В этот день Мара, как всегда, была на работе. Подниекс и Рута тоже были на месте, отсутствовал только заведующий. Правда, он предупредил, что задержится с утра, но день заканчивался, а Гольдштейн не появлялся, и это беспокоило Мару. Только её, потому что Подниекс был в необычайно хорошем настроении и всё норовил прижать где-нибудь в укромном углу Руту, тоже не выказывавшую никаких признаков волнения. Понимая, что эти двое домой не торопятся, Мара переоделась и, попрощавшись, вышла из клиники, едва не столкнувшись со спешившей ей навстречу женой Залмана. И хотя Мара один только раз видела Эстер, не запомнить её было трудно. Но сама Эстер не узнала Мару и пробежала бы мимо, если бы та не остановила её, едва не закричав на всю улицу, потому что Эстер не реагировала:

