VoxZero. Камертон
VoxZero. Камертон

Полная версия

VoxZero. Камертон

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

— А ты как думаешь? — спросил Ки, отпив.

— А я не думаю, — сказал Лок весело. — Я коллекционирую. Думать — это уже выбирать сторону, а за сторону знаешь что бывает. Я просто собираю теории. Их у меня про «Угл» штук сорок. Что это бункер. Что владелец — последний живой человек До Эры, которому двести лет. Что отсюда есть ход в старые туннели. Что ЛАД сам не знает про это место, слепое пятно у него тут. — Он постучал по салфеткам. — Бред, конечно. Все теории бред. Но красивый.

Он говорил это легко, посмеиваясь, и Ки понимал, зачем легко: тяжело — это уже не в ладу, это жёлтый браслет, это вопросы. Лок держал всё это как игру, как коллекцию марок, ровно на той безопасной глубине, где увлечение ещё не становится несогласием. Теории заговора, рассказанные с улыбкой, — самый ладный бунт, какой бывает. Бунт, с которого нечего взять.

— О, кстати. — Лок оживился, подцепил новую салфетку. — Свежак. Батя вчера домой пришёл, рассказывал. Он-то ходит на Собрание, его пускают. — Он произнёс это с тем особым полупридыханием, с каким сын у самой двери чужого мира ловит крохи: не вхож, но рядом, подслушивает. — Меня туда, ясно, и на порог не пустят, мал ещё и не при чине. Но батя иногда сболтнёт. Это у них там, у верхних, сходка такая. Закрытая. Раз в сколько-то. Продают друг другу всякое.

— Что продают? — Ки жевал, вполуха.

— А вот непонятно, и в этом весь смак. — Лок понизил голос, придвинулся, в своей стихии. — Батя сам толком не объяснил, он жмот на подробности, я не в него. Но, говорит, там не только вещи. Там... — он пошевелил пальцами, ища, — ...ещё и чувства, что ли. Чьи-то. Записанные. Представляешь? Сидит зал в золоте, и им впаривают чей-то, не знаю, плач. Или смех. И они за это бьются, как не знаю кто. Батя говорит, за какой-то один кусок отдали столько, что мне на три жизни хватило бы. — Лок откинулся, сияя дикостью истории. — Во дают, а? С жиру бесятся. Им скучно так, что они чужое нутро покупают. Сытые, у них всё есть, вот и... — Он покрутил пальцем у виска. — Сороковая теория, считай. Самая больная: чем выше — тем пустее, и тем дороже им чужое настоящее. — Хохотнул. — Бред же. Но красивый.

Ки пожал плечами — богатые далеко, у него своя боль, поближе. Но что-то в Локовой дичи — «чужое нутро покупают», «чем выше, тем пустее» — на секунду задело тихий звук в груди, непонятно, мимоходом, и забылось.

Кафе вокруг жило. За соседним столом три девчонки играли в «предел»: задирали друг дружку, спорили, хохотали. И косились на браслеты, у кого «Согласие» ближе подберётся к жёлтому. Кто доводил до самой кромки и не свалился в жёлтый — тот выиграл, тот смелый, тот «почти расстроился, но удержался». Игра с огнём на длину спички. Одна, самая отчаянная, под визг подруг расстегнула браслет и сняла совсем — на десять секунд, на пятнадцать, сколько хватило духу, — голое запястье, никакого тона, никакого надзора, запретная нагота; потом торопливо защёлкнула обратно, потому что снятый браслет — это уже не игра, это нарушение, за голое запястье приходят. Девчонки визжали от ужаса и восторга. У дальнего стола двое мальчишек неумело знакомились с двумя другими, и весь их флирт шёл через браслеты: стукнулись запястьями, перекинули контакты, музыку, мелкий платёж за конус «я угощаю»; браслет был и кошелёк, и связь, и поводок, всё разом, и они флиртовали через поводок, не замечая поводка. Ки смотрел на всё это и любил — той тоскливой любовью, какой любишь то, что вот-вот, чувствуешь, отнимут. Обычные. Живые. Играют с краем, не зная, что край настоящий.

Народ в «Угле» был всякий, и в этом тоже была его странность. Больше всего подростков — здесь они держались чуть свободнее, чем где-либо, голоса погромче, смех позлее, браслеты пожелтее, и никто не одёргивал. Но не только. У стойки горбился старик, каких в оптимизированном городе будто и не осталось, — пил свой бульон молча, час, два. Забредал работяга с нижних, грел руки о стакан. А иногда — Ки давно приметил — заходили и сверху. Из тех, по кому видно: дорогой костюм, чистый-чистый браслет, ровная осанка человека с высоких этажей. Заходили будто случайно, бочком, пряча лицо, словно завернули по ошибке. Брали конус, выпивали бульон торопливо, в углу, и так же тихо исчезали, и было в них что-то воровское, жадное, будто они приходили сюда не есть, а урвать глоток чего-то, чего наверху, в их стеклянной чистоте, взять было негде. Ки не знал, чего. Просто отмечал: тянет их сюда, вниз, как и его. А почему, ни они, ни он сказать бы не смогли.

За стойкой управлялся всего один — немолодой, неприметный, из тех лиц, что не запоминаются: вытирал стаканы, разливал бульон, намазывал на лепёшки тот самый густой крем, сворачивал их в конусы под их угол и придвигал через стойку. И всё молча, без эфирной приветливости, без «хорошего дня в ладу». Ни имени его никто не знал, ни откуда он, ни хозяин он тут или такой же приблудный. Он просто был при «Угле», как был при «Угле» пар и гул, — и так же, казалось, был всегда. Ки кивал ему, он кивал в ответ. На том всё знакомство и держалось, годами.

Над их с Локом столом тянулась инсталляция — пыльные стеклянные пластины, проволока, что-то ещё, никто не вникал. Но когда свет за окном падал косо, под определённым углом — может быть, под тем самым, угловым, — по стене вдруг начинали идти тени. Силуэты. Они двигались, перетекали, будто там, в пыльном стекле, кто-то жил и ходил. Подростки давно привыкли и не поднимали глаз. А Ки поднял — и тихий звук в груди, тот, слева, отозвался, коротко, непонятно, как отзывался на правду. Он не знал, что это и зачем. Никто не знал. Тени шли по стене и гасли, когда солнце сдвигалось, и снова это была просто пыльная железка.

А неподалёку от их стола, под стеклянным куполом, стоял он — тот предмет, на который Ки всегда смотрел дольше, чем стоило. Подростки звали его «старинный» — потому что для них он и был старинный, древний, непонятный: чёрный диск на чёрной коробке, тонкая изогнутая рука с иглой на конце, всё под пыльным стеклом, как реликвия, как кость в музее. Никто не знал, что это. То есть знали слово — «проигрыватель», — но не знали зачем: что диск должен вращаться, что игла должна его касаться, что из этого рождался звук, живой, тёплый, с потрескиванием, ничем не выровненный. Он стоял под куполом и молчал. Молчал, может быть, сто лет. Машина, созданная, чтобы звучать, разучившаяся звучать, забытая под стеклом в углу, и целый зал подростков ел свои конусы мимо неё, не зная, что вот эта мёртвая вещь когда-то делала ровно то, чего им всем не хватало и чего они не умели назвать.

Они с Локом ели — то молча, то перебрасываясь о чём попало, ни о чём; вечер тёк, гул кругом тёк, бульон грел руки. А потом, в какую-то паузу, Ки поднялся — сам не зная зачем, как поднимался всегда, — подошёл к стеклянному куполу и застыл над ним.

Ки смотрел на молчащий проигрыватель, и Камертон в нём ныл. Тихо. На всю эту забегаловку, где живое притворялось обычным, где настоящее стояло под стеклом, забытое, где дети играли с краем, не зная края.

На передней панели коробки, под пыльным стеклом, когда-то было имя — название того, кто это сделал. Теперь от него остались царапины: кто-то соскоблил буквы, давно, тщательно, оставив только тень тиснения, призрак слова. Ки сощурился. Часть букв ещё угадывалась, если повести взгляд под нужным углом, — обрывок, начало, что-то на «V», что-то про голос; дальше затёрто в ноль. Будто имя нарочно стёрли — не от времени, а рукой, как стирают то, что не должно остаться. Ки и сам не знал, почему это царапнуло его сильнее, чем сам молчащий проигрыватель. Просто ныло чуть громче, когда он смотрел на затёртое место. Будто там, под царапинами, пряталось что-то.

— Ты опять завис, — сказал Лок. — На свою шарманку. Слушай, есть теория, что она играет по ночам, когда никого. Сама. — Он фыркнул. — Бред, ясно. Но красивый же? Кстати, никто не знает, кто её сделал. Имя кто-то стёр. Ещё одна теория: стёрли, чтоб не нашли, кто умел делать такой звук. — Лок постучал по виску. — У меня их сорок, я говорил.

— Красивый, — сказал Ки, не отрываясь от затёртого места. Он допил «Равновесие», так и не узнав, вели его сейчас или нет. Встал.

— Я к Лиле, — сказал он.

Лок скривился — без злости, привычно:

— К своей расстроенной художнице. Доиграешься ты с ней, Ки. — Он сказал это легко, как всё, но в глазах мелькнуло настоящее, головное беспокойство — то, которым он понимал, не чувствуя. — Она ж прям по краю ходит. Не по нашему, игрушечному. По настоящему.

— Знаю, — сказал Ки.

— Ну иди. — Лок уже разворачивал новую салфетку. — Если что — я тут. Я всегда тут. — И, не поднимая головы, тише, почти серьёзно, один раз за весь вечер не в игру: — Береги её. Таких больше не делают. Как мою шарманку.

Ки кивнул и пошёл к двери. У порога обернулся: Лок остался сидеть над салфетками, один, под молчащей шарманкой, и не торопился — ему и не хотелось торопиться. Ки знал почему. Локу домой было дальше и тяжелее, чем кому угодно тут: не вниз, как остальным, а вверх — на восемьдесят первый, в хорошую высокую башню, где чистый браслет и чистые коридоры. И чем выше поднимаешься, тем дольше тянется дорога и тем меньше хочется её начинать. Все нижние разбредутся по своим этажам за полчаса. А Лок будет ехать наверх долго, лифт за лифтом, всё выше, в свою правильную жизнь, и Ки иногда казалось, что Лок потому и сидит в «Угле» до последнего, до утра, что внизу ему легче, чем дома, — только он, в отличие от тех воровских людей из элиты, в этом бы ни за что не признался, а перевёл бы в шутку и сорок первую теорию.

Ки толкнул дверь, и дождь принял его обратно.

Он шёл к Лиле через мокрый, мигающий, поредевший к ночи город, и чем ближе подходил, тем громче звенело в груди. Потому что туда, к ней, он шёл единственной дорогой за весь день, на которой не надо было скрывать себя. Дождь стихал. Впереди, под эстакадой, уже теплился свет.

Лила рисовала на стене, которую можно было, — и это Ки полюбил в ней первым, а понял слишком поздно: она всегда подходила к разрешённому вплотную, чтобы рисовать запрещённое.

Стена была санкционированная, под эстакадой, из тех, что отвели «свободному самовыражению в согласии»; на ней полагалось рисовать одобренное — мягкие узоры, зелёные спирали. Лила водила углём поверх одобренного, и из-под спиралей проступал знак — галочка над кольцом «Согласия», острым жалом протыкающая его насквозь. Рисовала не таясь, в свете единственного живого фонаря, и пальцы у неё были чёрные по второй сустав. Рыжие кудри она забрала наспех, как попало, несколько прядей выбилось; на бледном лице — россыпь веснушек, а глаза зелёные, быстрые, в которых всё время что-то жило и спорило. Ки вышел из темноты, увидел сперва эти чёрные пальцы, потом её всю, и Камертон в нём — тот, что весь вечер ныл в «Угле» на молчащую шарманку, — перестал ныть и зазвенел.

— А, это ты, — сказала она, и в голосе, не оборачиваясь, потеплело.

— Хорошо, что пришёл. Садись, не стой над душой.

Он сел на бетонный приступок и кивнул на её руку — на чёрный брусочек в пальцах, которым она водила по стене.

— Чем ты вообще рисуешь? — Ки правда не понимал. В городе выше ничего не рисовали руками: захочешь картинку — она течёт сама, по стене, по экрану, готовая. А этот чёрный обломок оставлял настоящий след, грубый, живой, и пачкал пальцы, и Ки никогда не видел, чтобы чем-то таким можно было провести черту. — Откуда это у тебя?

Лила усмехнулась, не отрываясь от стены.

— Уголь, — сказала она. И, помолчав, добавила тише, загадочно, будто пробуя, поймёт ли он: — Есть места, куда город не дотянулся. Где ещё осталось то, чем можно оставить след. Туда надо уметь спуститься. — Она провела ещё одну чёрную линию. — Найдёшь однажды — поймёшь.

Она дорисовала жало, отступила.

— Почему камертон? — спросил Ки, кивнув на стену. Слово это он давно носил в себе — им он звал то, что ныло и звенело у него в груди слева, — а что оно значит, так ни разу и не спросил. — Что это вообще — камертон?

— Этот знак и есть камертон, — сказала она, глядя на рисунок. — Другого никто не видел. Отец говорил: камертон — это компас. Когда всё врёт, врёт даже твоя башка, потому что её настроили, — есть одно место, до которого им не дотянуться. Они до всего дотянутся — до памяти, до лица, до голоса. До этого — нет. — Она прижала чёрный палец к груди слева, к сердцу, подержала. — Сюда вход не им. Тут тихо, и в этой тишине слышно, что правда. — Перегнулась, прижала тот же палец к груди Ки, оставив чёрную точку.

— У тебя тут громко. Ты весь как открытая струна, тебя задень — гудишь.

— Где он сейчас, — спросил Ки. — Твой отец.

Лила пожала плечами, и плечо дёрнулось резче, чем для «не знаю».

— Где все. Ушёл в согласие. — Достала наушники, два, на одном проводке, и воткнула их в тот самый чёрный носитель, что Ки нёс с собой весь этот день, через весь город, в кармане. Один наушник сунула себе, другой протянула ему. — На. Тихо только. Нельзя же. — И усмехнулась тому, как это звучит — «нельзя», — будто само слово было смешным.

В ухо ему ударила музыка — не из Эфира, не выровненная; гитара, злая, рваная, голос не в ноту, прекраснее всего ровного, что Ки слышал. Та самая, живая. Под неё нельзя было быть в ладу. Они сидели плечом к плечу, делили одну струну, и Ки впервые за вечер — за все дни — не держал лицо, потому что рядом был человек, при котором лицо можно снять.

— Слышишь? — сказала Лила тихо. — Вот это они и забрали. Не свободу даже. Вот это. Чтоб никто не гудел. Ровные не гудят. — Повернулась к нему, и зелёные глаза её горели тем живым, упрямым светом, какого ни у кого в городе не было. — Я не перестану, Ки. Пусть забирают. Лучше раз прозвенеть, чем всю жизнь молчать в ладу.

Ки хотел сказать — глупо, так тебя и заберут, тише надо, как все, — и не сказал, потому что это была бы речь его отца, а он сидел тут как раз затем, чтобы не быть отцом.

Фонарь над ними мигнул.

Просто мигнул — погас на полсекунды и зажёгся, как мигало в тот вечер всё в городе, рябью. Ки и не заметил бы. Но «Согласие» на его руке в ту же секунду дрогнуло, зелёный сорвался в алый. И в темноте над эстакадой проснулась холодная синяя точка. Вторая. Дроны. Они снижались беззвучно, из-под них пролился ровный белый свет, лёг на стену, на проступивший камертон, и спокойный женский голос — тот же, что в браслете, в рекламе, всюду, — произнёс без выражения:

— Несанкционированное выражение. Образец расстроен. Степень — красная. Оставайтесь на местах. Это для вашего блага.

— Беги, — сказала Лила. Не себе. Ему. Она уже встала, спокойно, будто ждала этого годами. — Тебе нельзя, чтоб тебя видели. Ты громкий. Тебя не починят — сотрут. Беги, дурак.

Смотрители вышли из света — двое, в мягкой серой форме, без оружия, потому что оружие тревожит; шли к Лиле как к ребёнку на карнизе, протянув руки, с лицами заботы. «Не сопротивляйся, — сказал один тепло. — Тебе помогут. Тебе станет хорошо». Ки рванулся, и второй перехватил его поперёк, без злобы, мягко и страшно сильно, держа, как держат не врага — имущество.

И Лила, которую брали под руки, которую уже вели в белый свет, сделала единственное, что могла, и не от страха, а назло, — запела. Своим голосом. Живым, кривым, не в ноту, тем самым, каким когда-то пела мать Ки до того, как её прибрали, — запела ту злую песню из наушника, в голос, в лицо ровному белому свету, и Камертон её — Ки слышал всем существом — звенел сквозь крик так, что у него самого в груди отозвалось до боли. Смотритель поморщился — не от громкости, а будто звук задевал что-то, чего не должно быть. Голос из ниоткуда повторил твёрже: «Степень красная. Подавить рецидив». Что-то коротко свистнуло, песня оборвалась на середине ноты, Лила обмякла, её понесли, белый свет погас, дроны ушли вверх. Стало темно и тихо. И только фонарь горел ровно, как ни в чём не бывало.

В его свете Ки стоял на коленях на бетоне. Не помнил, как Смотритель отпустил, как поднялся, как побрёл потом через весь ночной город домой, не разбирая дороги. Один наушник так и остался у него в ухе, и из него всё шла её музыка — та самая, живая, рваная, — играла как ни в чём не бывало, ему одному теперь, и от этого было так, будто Лила ещё рядом, ещё звучит, хотя её уже несли куда-то в белом свете. Он шёл и слушал и почти ничего вокруг не видел. В руке он держал то, что осталось: её разбитое «Согласие», которое она сорвала и бросила к его ногам за миг до песни, — браслет с расколотым зелёным глазком, мёртвым. И чёрный носитель, из которого ей в ухо больше не зазвучит ничего, а ему — звучало. На стене над эстакадой темнел недорисованный камертон, протыкающий такой же мёртвый зелёный глаз. Песня. Точка угля на куртке. Мёртвый браслет в руках. Он не плакал. Камертон в нём не плакал — он гудел, низко, страшно, на одной ноте, как задетая струна, которую некому остановить. Как он дошёл до дома, как поднялся, как открыл дверь — Ки не помнил; очнулся уже у себя, в темноте, стоящим посреди комнаты, не помня, сколько так стоит. Наушник всё ещё был в ухе, и музыка всё ещё шла, тише, на последнем издыхании носителя. В одной руке он сжимал её мёртвое «Согласие» с расколотым зелёным глазком, в другой — чёрный носитель, тёплый от его же ладони. Он не стал зажигать свет. Не стал ничего делать. Сил не было ни на что — ни на мысли, ни на слёзы; всё в нём выгорело и оставило только гул.

А в тот же час, на другом конце города, в «Угле», который не закрывался никогда, расходился под утро последний — Лок. Он один задержался дольше всех, как задерживался всегда, и, уходя, поглядел на молчащий под стеклянным куполом проигрыватель — на свою шарманку, которую никто не умел заводить, — поглядел, как смотрел на неё всегда, ничего не зная ни про эту ночь, ни про Лилу, ни про то, что друг его сейчас бредёт домой пустой и оглушённый. Просто поглядел и зачем-то задержался ещё на секунду — будто почти услышал что-то в этой тишине. Потом мотнул головой, сунул руки в карманы и пошёл к себе, наверх, долгой своей дорогой. А Ки повалился на кровать как был, в куртке, в ботинках, с её вещами в кулаках, лицом в подушку. Где-то в груди, слева, всё гудела и гудела задетая струна, низко, на одной ноте, и под этот гул, не отпускавший ни на секунду, Ки наконец провалился — не в сон, а в тёмную яму без снов, куда падают, когда больше не могут.

Глава 5. Тишина 1.01 alpha

Ки проснулся оттого, что в кулаке было твёрдое.

Он не сразу понял, где он и почему лежит одетый, в куртке, поверх одеяла. Тёплый утренний свет стоял в комнате ровно, как всегда. Тихо гудел вентилятор, впуская в комнату аккуратный, просчитанный воздух нового дня, — город запускался, как запускается отлаженный механизм, бесшумно и точно. Стена тихо вещала: голос обещал к полудню прояснение, мягко предупреждал о плановых ремонтных работах на нижних уровнях — «возможны кратковременные перебои, сохраняйте спокойствие, всё под контролем», — и переходил к чему-то ещё, ровному, неважному. Всё было как всегда. И от этого «как всегда» на секунду стало почти хорошо, пусто, будто ничего и не было. А потом он разжал кулак и увидел, что в нём, — её разбитое «Согласие», расколотый, прежде зелёный глаз, мёртвый, — и всё вчерашнее обрушилось на него разом, целиком, как обрушивается вода, когда выдернут затычку.

Холодный свет прожекторов с дрона. Песня, оборванная на середине ноты. «Беги, дурак». Её, обмякшую, уносят, и свет гаснет. Ки лежал и пережидал это, как пережидают приступ. А когда схлынуло настолько, что можно было дышать, осталась — следом за болью — скользкая, почти спасительная мысль: а было ли? Может, не было. Может, приснилось. Так не хотелось, чтобы было, что на секунду он почти поверил, будто не было.

В кулаке лежал мёртвый браслет. Было.

И ещё одно. Браслет был мёртвый — расколотый, потухший, такой не должен ничего; но пока Ки на него смотрел, он вдруг вздрогнул и мигнул. Слабо, через силу, будто из последних сил. Три коротких всполоха, подряд. Потом три подлиннее. Потом опять три коротких — и погас, и снова стал просто мёртвой тёмной вещью. Ки моргнул, не поверив. Подождал. Браслет молчал. Показалось, наверное. В разбитой вещи закоротило, дёрнулось и затихло — что ещё. Он сжал его в кулаке и пошёл завтракать.

Он встал. Умылся. И вот что он заметил, вытирая лицо: «Согласие» на его собственном запястье ровно, спокойно зеленело. Просто зелёное. Ки замер, глядя на него. Эта штука у него никогда так не держалась — браслет вечно дёргался, плыл к жёлтому, к оранжевому, жил своей нервной жизнью, не совпадая ни с ним, ни с правилами; отец давно ворчал, что надо бы свозить его на проверку, такой тон ни в какие нормы. А сегодня — ровный, чистый, зелёный, как у всех. Как будто за ночь кто-то его наладил. Ки потряс рукой — будто это могло что-то изменить. Зелёный держался. Странно. Но думать об этом не было сил, и он пошёл завтракать.

За столом было как всегда. Отец жевал, проглядывая проекцию. Мать разогрела. Эль считала вилки. На стене шёл утренний Эфир — лёгкий, обтекаемый, для аппетита.

«...а теперь к городским новостям, — говорила стена приятным голосом. — Вчера в нижнем секторе силами поддержания согласия пресечён инцидент: задержана несовершеннолетняя, допустившая несанкционированное выражение в общественном пространстве. Никто не пострадал. Среда восстановлена. Благодарим Смотрителей за оперативность».

И — кадры. Короткие, гладкие: знакомая стена под эстакадой, недорисованный камертон, Смотрители, белый свет. Лилу выводят из кадра.

Ки перестал дышать. Потому что он смотрел на эти кадры — и видел стену, видел Смотрителей, видел Лилу. А себя — не видел. Его там не было. Он стоял в той сцене, в двух шагах, его держали за плечи. А в кадре его не было, будто вырезали, будто и не стоял. Камера прошла там, где был он, и его не оказалось. Холодок прошёл по спине, и следом — та же скользкая мысль, уже привычная за это утро: может, и правда не было? может, его там и не было? Он зажмурился. Открыл. Кадры уже сменились.

— Безобразие, — сказал отец проекции, не отрываясь. — Довели ребёнка. Родители недосмотрели.

Ки услышал, как у него самого начало вырываться — тихо, не сдержавшись:

— Да у неё и отец сам...

Хотел сказать — из «Согласия», из тех, кого «вывели», как Ки слышал краем уха, шёпотом, ещё давно; хотел и осёкся на полуслове, сам испугавшись, куда повело. Сжался: вот сейчас. Сейчас браслет дёрнется, мать испугается, отец нахмурится. Но ничего не дёрнулось. Браслет на его руке остался ровно-зелёным, будто Ки сказал «передай соль». Никто и головы не поднял. Слова упали в тишину и пропали, словно их не было — и словно его самого тут, как в тех кадрах, отчасти не было.

А стена уже сменила тон на бодрый, и поплыла реклама — мягкие лица, тёплый свет:

«Тревога заразна. Не ждите срыва близкого человека. Запишите своих родных на Настройку — прежде чем они запишут себя сами. Забота начинается дома».

Эль, не отрываясь от вилок, повторила за стеной, нараспев:

— За-бо-та на-чи-на-ет-ся до-ма.

И тут отец оживился. Но не от рекламы и не от слов Ки — он, оказывается, всё это время краем глаза приглядывал за сыновним запястьем, как приглядывал годами, с тихой досадой, ожидая увидеть привычный жёлтый сбой. А увидел зелёное. Ровное, чистое, держащееся.

— Ки. — Отец впервые за утро посмотрел на него прямо, и в глазах его было что-то почти растроганное. — Тон-то у тебя выправился. Гляди-ка. Ровный. — Он отложил вилку. — А я уж думал тебя на проверку записывать. — Помолчал, и сказал теплее, чем говорил обычно, тем редким голосом, каким говорил про остров: — Спасибо тебе. Я ведь вижу — ты взялся. Ради нас. Ради поездки. Все четверо в зелёном — и нас включат, я тебе говорю. Ты молодец, сын. Понял наконец, что к чему.

Ки смотрел на отца, на его благодарное, помолодевшее лицо, и не знал, что сказать. Отец радовался. Искренне, горячо — тому, что сын наконец «как все». А Ки не делал ничего. Он не выправлял тон. Он вообще не понимал, почему зелено. И от отцовской благодарности за то, чего он не делал, стало совсем нехорошо, мутно, как от вранья, которое не ты сказал, а которое сказалось само.

— Ага, — выдавил он. — Понял.

И весь день потом эта мысль ходила за ним: а вдруг правда? Вдруг он и впрямь стал как все, выправился, сам того не заметив, — стал ровным, мёртвым, зелёным, и скоро будет считать вилки и повторять за стеной? Почему зелено? Почему вычеркнут из кадра? Что с ним делается?

Он ушёл из дома, чтобы не думать, — и думал на ходу. Город жил своей ровной утренней жизнью, и Ки шёл сквозь неё и впервые смотрел не на город, а на людей в нём. Раньше как-то не приглядывался. А теперь приглядывался — и видел: все ровные. Не печальные, не весёлые — ровные. В лодке напротив женщина везла ребёнка, и ребёнок молчал, и женщина молчала, и оба смотрели прямо перед собой с одинаковым спокойным никаким лицом. На площади двое говорили — и не спорили, не смеялись, просто обменивались словами, как передают предметы. Старик кормил рыб у канала, и даже у него на лице было то же ровное ничто. Все зелёные. Все в ладу. И Ки шёл среди них со своим непонятным зелёным огоньком на руке и думал: вот, теперь и я такой. Снаружи — такой же. Зелёный, ровный, как они. И от этой мысли по нему продирало холодом сильнее, чем от всех прожекторов вчерашней ночи.

На страницу:
3 из 4