
Полная версия
VoxZero. Камертон
Ки сел. Поел сколько смог. Ужин был без вкуса — то есть на вид он был другой, чем вчера: вчера рыба, сегодня мясо, завтра будет курица, — а на вкус всегда одно и то же, потому что поверх всего лежал «Оптимум плюс», и он перебивал собой любую еду, сводил её к себе, так что мясо, рыба, овощи — всё имело один и тот же привкус, тёплый, никакой, как у тёплой бумаги. Город ел каждый день разное на вид и одно и то же на вкус и не замечал этого. На стене пошла заставка, мягкая музыка, и голос объявил минуту тишины для осмысления, и все замолчали — отец над таблицами, мать над прибранным лицом, Эль над пустой уже тарелкой, её браслет ровно-зелёный, кукла рядом ровно-зелёная, — и в этой назначенной тишине, в которой полагалось осмыслять заботу, Ки физически услышал, как фальшивит вся его семья, весь дом, весь этаж, вся башня вниз до земли: огромный хор, поющий чисто и насквозь мёртво, и он один в этом хоре звучал не в той тональности, и от этого болело так, что хотелось прижать ладонь к груди.
Минута тишины кончилась. Стена снова заговорила.
Ки встал, сказал, что устал, что пойдёт к себе. Отец кивнул, не отрываясь: «Прими „Ровный“ перед сном. Малую дозу. Мне будет спокойнее». Мать улыбнулась из Эфира. Эль сказала «доброй ночи, в ладу», и кукла повторила «в ладу», и Ки вышел.
Он пошёл к себе, но там не задержался.
В своей комнате, в нижнем ящике, под вещами, у него лежали две вещи, которых не было ни у кого в этом доме, ни у кого в этой башне, может быть, ни у кого в городе. Маленький чёрный носитель — Лила записала ему туда звуки, каких он не слышал больше нигде и никогда: не музыку Эфира, не мелодии с площадей, а что-то совсем иное, незнакомое, не звучащее ни на одном уровне города, — голоса и струны какого-то другого, давнего мира, под которые нельзя было оставаться ровным. И её разбитый карандашный рисунок — камертон, протыкающий «Согласие». Ки взял носитель в карман и постоял, держа в руке рисунок, и подумал о Лиле. И Камертон в груди впервые за вечер не заныл, а отозвался иначе, тепло, чисто, как отзывается на звук камертона струна в лад. Он подумал о её улыбке — кривоватой, ненастроенной, живой, — о том, как она щурится, когда рисует; о том, что рядом с ней ему не надо держать тон, не надо ничего держать, можно просто быть, и Камертон не болит. Он вспомнил, как она однажды сказала ему про эту штуку внутри: «это не поломка, Ки. Это ты живой. Это в тебе не сломалось то, что у них у всех сломали». И как от этих слов ему сделалось не страшно, а наоборот — будто кто-то впервые назвал его не бракованным, а целым.
Он спрятал рисунок обратно под вещи, носитель оставил в кармане и тихо вышел — из комнаты, из квартиры, где стена всё ещё бормотала ровным голосом, где отец сидел над таблицами, мать над прибранным лицом, а Эль уже спала или делала вид, — вышел в гулкую тишину этажа, к лестнице, в город.
Внизу лежал город, ровный, зелёный, спящий под чужой колыбельный голос, и где-то там был один живой человек, к которому он мог прийти и не фальшивить, единственный, рядом с кем Камертон не болел, а звенел.
Он не пошёл к лифту — в лифте «Согласие» считывалось на входе, и камера запоминала, кто и когда спустился. Он вышел на лестницу — глухую аварийную лестницу, которой не пользовался никто, потому что зачем, когда есть лифт; гулкий бетонный колодец, ничей, без экранов, без датчиков, тянущийся вниз через все этажи. Эту лестницу Ки знал давно — свою тайную тропу, как, наверное, знала её вся городская молодёжь, которой нужно было иногда исчезнуть с глаз. Окно на площадке было настоящим — не Эфир, — и в лицо ему ударил ветер, холодный, ничей, не подобранный под его карту сна. Чистого, верхнего ветра тут не было. Тут пахло живым.
А ещё пахло дождём.
И пока Ки спускался гулкой лестницей, а потом шёл вниз и вбок — по переходам-перемычкам между домами, по эскалаторам, мимо подвесных площадей с их большими экранами, где Эфир говорил даже ночью, — пробираясь уровень за уровнем туда, в другой конец города, к Лиле, не зная ещё, что идёт к ней в последний раз, — над всем этим, над ровными зелёными огнями башен, над подвесными площадями и перемычками, над одиннадцатью миллионами спящих в один такт, собиралось то, чего не было в вечернем прогнозе. Тучи шли не по расписанию. Они копились низко и тяжело над городом, привыкшим к дождю по часам, к дождю, объявленному заранее. А этот собирался сам, никем не объявленный, и не спросил никого.
Если смотреть сверху — а кто-то, может, и смотрел, — город лежал внизу огромный, многоярусный, чистый, прибранный, как студия, в которой выключили эфир: ни пятна, ни складки, ни лишнего звука. Идеальный. Ярусы его уходили вниз уступами, и на каждом была своя жизнь: подвесные скверы с подстриженной зеленью, парки, где деревья стояли ровными рядами; и каналы — узкие водные улицы, пущенные прямо по уровням, между домами, с тёплой подсветкой по берегам. Днём по этим каналам скользили лодки — можно было сесть в любую и доплыть куда нужно, тихо, без спешки, мимо парков и скверов, и это было красиво, по-настоящему красиво, насколько вообще бывает красивым то, что устроено идеально. Сейчас, ночью, лодки стояли неподвижно у причалов, вода была чёрной и гладкой, и нигде ни души. И где-то в этих сияющих, спящих ярусах, по гулкой аварийной лестнице двадцать первого этажа, спускался один долговязый семнадцатилетний парень, и в кармане у него лежали звуки, которых в этом городе не звучало нигде, — единственная неровность на гладком, единственное живое пятнышко, ползущее туда, где его ждали.
А сверху уже падали первые капли. Настоящие, тяжёлые. Те, что однажды — не сегодня, но однажды — собираются, копятся и идут, чтобы смыть с улиц всё, что на них налипло. Дождь, которого никто не звал. Дождь, который всегда приходит сам. Ки поднял воротник и пошёл быстрее.
Глава 3. Кабинет
А тем временем — в той же ночи, в том же городе, только в самом его сердце — вверх поднимался другой человек.
Если тот, первый, был единственной живой неровностью, что ползла по дальним ярусам вниз, к земле, к теплу, — то этот двигался наперекор, вверх, в самом центре города, где над всеми площадями и каналами поднималась одна-единственная башня, выше прочих, и в ней — всё выше, туда, где город кончался и начиналось небо. Их было двое в эту ночь, идущих по своим лестницам в разные стороны: один на дальней окраине ярусов, у самой земли, другая — в сердцевине, у вершины. Они не знали друг о друге, и между ними лежал весь город, спящий в один такт. Один спускался к тому, что любил. Другая поднималась к тому, кто её сделал.
Помощница передала коротко: отец ждёт. Не «просит зайти», не «когда будет удобно» — ждёт. И Ариадна, ещё не сняв студийного лица, пошла к лифту.
Кабинет отца был выше. Всё в этой башне — той, что поднималась над городом, над его площадями и каналами, отдельно от жилых высоток, — было устроено по высоте: чем выше, тем ближе к сердцу. Внизу студии, монтажные, залы, где готовили Эфир. Над ними — аппарат, тихие коридоры, где никто не повышал голоса. Ещё выше — отец; высоко, под самой вершиной, но не на ней. А на самой вершине, ещё выше отца, у сердца башни — Кронос, которого Ариадна почти не видела, тот, к кому она не поднималась никогда; туда, на верхний этаж, ход был не для неё. Она ехала к отцу — высоко, но не на самый верх. Лифт считал её на входе — она привычно поднесла запястье, и «Согласие» мигнуло зелёным, пропуская. Кабина пошла вверх, мягко, без толчка, и города в окне становилось всё меньше, а неба всё больше. Этажи сменялись тихими табло. Людей почти не было: чем выше, тем безлюднее, тем чище, тем ровнее свет. На одном из ярусов в лифт вошла женщина в строгом — кивнула Ариадне с той ровной приветливостью, что наверху заменяла всё, и вышла через этаж, не сказав ни слова. Двери закрылись. Ариадна поднималась дальше, одна.
Странно было то, что она всякий раз замечала и всякий раз отгоняла: чем выше она поднималась, тем тише делалось не вокруг, а в ней. Будто с каждым этажом из неё выходил воздух. Внизу, в студии, ещё что-то дрожало — остаток эфира, кулак под столом; здесь, наверху, всё это разглаживалось само, как складка под утюгом, и к отцовской двери она приходила уже ровной, гладкой, пустой. Она привыкла объяснять это волнением. Здесь просто не было сил волноваться. Здесь вообще будто не было сил.
Дверь открылась прежде, чем она тронула её.
Отец заваривал чай сам, и в этом был весь он. В башне, где лифт привозил кофе раньше, чем ты успевал его захотеть, где еда выходила из стены тёплой и просчитанной до калории, где даже воздух подбирали под её, Ариадны, карту сна, потому что так значилось в строке напротив её имени, — здесь, на самом верху, над городом, отец грел воду в старом железном чайнике. Сутулился над ним. Слушал. Будто вода могла проговориться, и он не хотел пропустить.
— Терпение и труд, — сказал он, не поворачиваясь к ней, и снял чайник ровно за миг до того, как тот закричал. — Дальше сама.
— Всё перетрут.
— Перетрут. — Он разлил по чашкам, и пар поднялся между ними тонкой занавеской. — Хорошая поговорка. Не врёт, не льстит. Не сулит, что будет сладко, — сулит, что будет ровно. А перетёртое, заметь, уже не болит. Перемолотое не спорит. Народ ведь зря языком не мелет.
Она знала эту его привычку наизусть — говорить пословицами, будто раздавал сдачу чужой монетой. В детстве принимала за стариковское. Потом догадалась: броня. Скажешь своё — отвечай сам. А спрячешься за «народ» — и нет говорящего, есть хор, попробуй ухвати в хоре одно горло. Он и прятался. И — она это тоже однажды поймала — он их подтачивал. Брал тёплое, кухонное, с детства знакомое, и поворачивал на пол-оборота, так что снаружи всё та же бабушкина присказка, а внутри уже блестит лезвие, и ты режешься прежде, чем успеваешь понять, на чём.
Странно было другое: что она вообще это понимала. Этих присказок давно не было слышно в городе — ровный язык Эфира их вычистил, как вычистил всё лишнее, и люди вокруг говорили гладко, одинаково, без двойного дна, потому что и дна никакого не держали. А она слышала. И слышала второй слой — лезвие под мягким, — будто в ней одной остался слух на это, какой-то непрочищенный участок, куда не достали. Иногда Ариадна думала: откуда у меня вообще эти мысли? Почему я ещё умею вот так — вслушиваться, ловить подвох, видеть шов? Все разучились. Я нет. И не знала, дар это или недоработка.
— Ты сегодня хорошо говорила, — сказал он, садясь.
И всё. Разговор начался. Чай был только предлогом не начинать его стоя.
Эфир она помнила телом. «Путь к Совершенной Гармонии», который весь город обязан смотреть, её лицо на всех стенах сразу — она, спокойная, объясняет, что Настройка не кара, а высшая забота. Помнила, как держала под столом кулак, до белизны, чтобы голос не дрогнул. И годами утешалась этим кулаком: вот оно, моё, тайное, то, чего камера не достаёт. Свободная рука под столешницей. Маленькая, личная, никому.
— Я читала текст, — сказала она. — Слово в слово.
— Слово в слово. Только на «заботе» голос уронила. На полтона. Будто себя уговариваешь. — Он подул на чай, и пар качнулся. — В «Тишине» это заметили. Сеть подросла на одиннадцать процентов за вечер. — Он помолчал, любуясь цифрой, как иные любуются дочерью.
— На воре, говорят, шапка горит. На честном горит ярче, дочь. Вор хоть знает, что прячет, и стережётся. А честный полыхает и сам не возьмёт в толк, отчего на него весь город обернулся.
Чай пах дымом и какой-то травой, которой она не знала названия и не спрашивала никогда, чтобы не лишать себя одной нерасшифрованной вещи в этом доме.
— Ты так говоришь, будто я сделала это нарочно.
— А нарочно?
Тихо. Между двумя глотками. Как спрашивают, не сквозит ли от окна.
И вот тут пол ушёл. Не страх — страх она знала вдоль и поперёк, страх был горячий, живой, с ним можно. Это было холодное. Это было как шагнуть на ступеньку, которой нет, на своей же лестнице, в темноте, где каждую выемку знаешь на ощупь, — и провалиться в пустоту между.
Потому что она не знала.
Голос на «заботе» — да, она его уронила, помнила само движение, мягкий спуск в горле. Но решение? Помнила ли она, как решает? Или горло осело само, потому что где-то в ней, в той части, которую двадцать лет назад наладили в белой комнате, было прописано загодя: здесь урони голос, здесь дай им трещину, в которую они тебя полюбят.
— Не понимаю, о чём ты, — сказала она и услышала, до чего ровно это вышло. И похолодела от собственной ровности — ровной была речь оптимизированных, тех, кого уже перетёрли.
Отец смотрел на неё. Без выражения, которому она нашла бы имя. А под воротником, на шее, тонкий и давно побелевший, заныл шрам — здесь он всегда ныл, в этом кабинете и больше нигде на свете. Врачи звали это памятью тканей, фантомом, говорили — ничего живого, рубец и рубец. Но он просыпался под отцовским взглядом, и она давно перестала верить, будто тело глупее головы.
— Тебе было шесть, — сказал отец, и видно было, что ответил он не ей, а шраму. — Ты за обедом спросила, отчего люди на улице улыбаются одинаково. — Он покачал головой, и в этом качании дрогнуло что-то почти живое, какой-то давний, плохо зашитый испуг.
— Иной отец от такого вопроса седеет между супом и вторым. Дочь второго в городе человека спрашивает при прислуге, не нарисованы ли все вокруг. Дивно. Оставалось распахнуть окно да крикнуть на площадь, чтоб уж наверняка.
— И что ты сделал.
— Доел. — Ровно. — А после сделал, чтоб такие вопросы тебе больше не резали. Слово не воробей — вылетит, не поймаешь, это всякий знает. — Он поднял на неё глаза, и в них не было ни торжества, ни тепла, одна голая точность. — А я тебе скажу, чего не знают. Само слово не поймаешь. Зато можно поймать того, в ком оно вот-вот вылетит. До того. Тихонько. Это, как выяснилось, и дешевле, и милосерднее. Других детей с такими вопросами проглядели — и забрали совсем, с концами. Я предпочёл проглядеть сам. Понемногу. Своей рукой. Своя рука — она хоть и режет, да своя.
— И ты называешь это — проглядеть?
— У этого сто слов, выбирай любое. — Он отпил. — Тише едешь — дальше будешь. От кого едешь — не спрашивают, а зря. От себя же вчерашней и едешь, дочь. Ты ведь не помнишь, как тебе было больно от тех улыбок на улице. В том всё и дело. Кто старое помянет — тому глаз вон; а кто не помянет — тому два, потому как стоит на пустом и думает, что на камне. Ты не поминаешь. Стоишь ровно. — Он развёл руки ладонями вверх — не фокусник в конце номера, а человек, показывающий, что взять с него нечего, пусто. — Не веришь мне сейчас — вот тебе и вся справка, что получилось. Болело бы — верила бы.
Внизу, далеко под окном, разом погас и снова занялся целый квартал — синхронная рябь по сетке улиц, будто кто-то моргнул городом. Перебой. Их в последние недели зачастило. Одни говорили — калибровка. Другие — ЛАД. И то, что город вообще принялся говорить разное, само было новостью почище перебоев: ещё год назад он не говорил. Он соглашался.
— Готовится одна трансляция, — сказал отец, и голос его сел на рабочую, короткую ноту, и она почти обрадовалась перемене — так радуешься, когда врач отнимает ласковость и берётся за дело. — Большая. Каких давно не было. Прямой эфир — не запись, заметь, это принципиально, живьём, на весь мир, разом. — Что-то почти мальчишеское, азартное проступило в нём, та редкая искра, что загоралась в отце только перед хорошо придуманным ходом; так, верно, загорается режиссёр, или тот, кто пишет, перед сценой, которая, он уже знает, разорвёт зал. — Год работы. Всё сходится в одну точку, в один вечер, в один прямой эфир. Люди запомнят это надолго. Очень надолго.
Он смаковал это, не называя, что именно, и не нужно было называть: видно было, что он любуется не целью, а исполнением, чистотой замысла, тем, как ладно ложится ход к ходу.
Она не спросила, о чём он. Знала, что не ответит прямо, — и что в самой этой недоговорённости и есть половина его удовольствия.
— Кронос хочет, чтобы вела ты, — сказал отец, и посмотрел на неё поверх чашки. — Вся надежда на тебя, дочь. Лучше тебя этого не сделает никто. — Он помолчал. — Я бы предпочёл, чтоб ты отказалась.
И она едва не восхитилась — до того ладно была сшита ловушка. Хотя что именно ей предлагали вести, она так и не узнала: отец не назвал, а спросить — значило показать, что ей не всё равно. Но она своё ремесло знала. Знала, как готовят такой эфир, чем он будет, для чего собирают в одну точку весь город, прямым включением, живьём: так не объявляют праздник. Так показывают. Кого-то — всем, в назидание. И от того, с каким тихим восторгом отец перекатывал во рту это своё «запомнят надолго», по спине у неё шёл холод догадки, которую она не давала себе додумать до конца.
А ловушка была в том, что хода не было. Согласишься вести — станешь рукой, исполнишь, чего сама ещё не знаешь. Откажешься — стало быть, у тебя причина, стало быть, что-то в тебе сопротивляется, стало быть, ты и есть та, в ком эта причина живёт, — а это уже улика. Он не оставлял хода, который не лёг бы ему в выигрыш. Он вообще не оставлял — даже в шашки, даже когда ей было восемь и он поддавался, но поддавался так, с таким мастерством отмеряя свой проигрыш до единого хода, что она потом полночи не спала от гордости за победу, которую он выдал ей, как выдают паёк.
И тогда она сделала то, чего — ей хотелось верить — не было в её карте, потому что это не было ни бунтом, ни покорностью, ни даже выбором между ними.
Она отставила чашку. Не отпив. Поставила в самую середину стола, ровно между ним и собой. И не сказала ничего. Не «да». Не «нет». Не «дай подумать до утра». Тишину. Гладкую, без единой зацепки тишину, в которую отец — она видела, как чуть сузились его глаза, как он впервые за вечер потянулся за тоном в её голосе и не нашёл тона, потому что не было голоса, — не сумел ничего вложить. Он ждал. Ждать он умел; ожидание было его второй профессией, а может, и первой.
И — она это поймала, и сердце у неё толкнулось — на тишину у него не нашлось поговорки. Народ скуп на присловья о молчании; молчание народ не жалует, в нём ни за кого не спрячешься, оно одно на всех и у каждого своё. Она увидела, как он перебирает свой хор и не находит в хоре нужного голоса, и это было первое за весь вечер, что у него вышло не гладко.
— Чай простынет, — сказал он наконец. Без поговорки. От себя. И оттого, что от себя, у неё защемило сильнее, чем от всего сказанного раньше.
— Простынет, — отозвалась она. И опять замолчала.
Свободна ли она — она не знала. И поняла в эту минуту с какой-то спокойной, почти облегчающей ясностью, что не узнает уже никогда: это знание ей не выдано по устройству, как цвет не выдан прибору, который умеет цвет назвать, измерить, разложить — и не увидеть. Но одну вещь она заметила и держала теперь под рёбрами, как держат под столом сжатый кулак. Отец читал её всю жизнь — её и весь народ её устами. А тишину не прочёл. Ни он. Ни хор за его спиной. Значит, была щель.
Её ли это щель — или ещё одна, прорезанная нарочно, чтоб она думала, будто нашла сама, — она по-прежнему не знала. Но впервые за все годы, которые она вообще помнила — а помнила она себя только лет с шести, дальше, вглубь, память обрывалась гладко, как обрезанная, — впервые ей хватило того, что щель есть. Без справки, чьей рукой прорезана.
Внизу опять моргнул квартал — дольше, темнее, словно город задержал дыхание. И отец, против всех своих обыкновений, обернулся к окну первым. Долго смотрел вниз, на гаснущую и оживающую рябь. И обронил — тихо, не ей, а стеклу:
— Вода дырочку найдёт.
Ариадна не стала спрашивать, о чём он. О свете внизу. О городе. О ней. О том, что заваривалось сейчас в самом низу башни, под всеми этажами, в железной тишине серверов, и чего он, со всем своим слухом, ещё не называл вслух.
Глава 4. Угл 62
А внизу, куда отец смотрел из своего окна, шёл дождь. Тот самый — несанкционированный, незваный, собиравшийся весь вечер. Он наконец пролился, и не по часам, и город, привыкший к дождю расписанному, растерянно мок: вода шла по стеклу подвесных переходов, стекала с перемычек, барабанила по тенту над эскалатором, и редкие прохожие задирали головы — то ли проверить, не сбой ли, то ли просто потому, что мокрое лицо ни один эфир не отменял. Ки шёл этим дождём вниз — с яруса на ярус, всё ниже, туда, где город переставал быть витриной и становился изнанкой. Наверху, на жилых этажах, всё блестело и держало тон; но чем ниже, тем облезлее, тем живее: гасли вывески «Гармония-то» и «Оптимум-сё», подсветка каналов сменялась тусклыми лампами, эскалаторы шли с натугой, погромыхивая, и пахло уже не озоном кондиционеров, а водой и ржавчиной. Те, кого тут звали «нижними», жили у самой земли, и наверху это слово роняли с лёгкой брезгливостью, а Ки спускался сюда, как ныряют из душной комнаты в прохладу: тут можно было дышать. И — мигнуло. Разом, по всей сетке улиц: фонари, экраны, подсветка каналов погасли на полсекунды и зажглись опять, рябью, будто город моргнул. Перебой. Их зачастило в последние недели; наверху, в кабинетах, эту же рябь сейчас разглядывали из окон и звали кто калибровкой, кто — САЦИ. Здесь, внизу, на неё никто и головы не поднял — мигнуло и мигнуло, привыкли. Ки на миг сбился с шага, переждал темноту, пошёл дальше. До «Угла» оставалось два поворота. «Угл 62» работал всегда. И это было единственное в городе, о чём никто не мог сказать «с каких пор».
Всё остальное имело начало: ЛАД включили тогда-то, Эфир запустили тогда-то, Настройку ввели для блага. А «Угл» просто был — приземистая забегаловка на углу, где сходились два опустевших проспекта, с вывеской, которую не меняли так давно, что никто уже не помнил, светилась ли она когда-нибудь. И он не закрывался. Никогда — ни ночью, когда город отдавали ЛАДу и всем полагалось спать в ладу, ни под утро, ни в эфирные часы обязательного просмотра. В городе, где у всего был режим, «Угл» работал вне режима, круглые сутки, как работает то, что забыли выключить. И подросток мог прийти сюда в любой час и застать тот же пар, тот же гул, тех же кого-нибудь за конусом. Время над ним было не властно так же, как над его началом. Говорили — заведение До Эры. Единственное доподлинно доконфликтное место, которое не сожгли, не оптимизировали, не переименовали в «Гармония-что-нибудь», а просто оставили работать, будто забыли. Кто его держит, кто пускает, почему его не трогают — не знал никто. И именно поэтому сюда стекались все.
Ки толкнул дверь, и в лицо ему ударило тёплым: пар, запах специй — разных, незнакомых, каких в городе не нюхал, и ни одной нельзя было назвать, — гул живых голосов, не выровненных ни одним эфиром. Здесь пахло едой, которую готовят, а не выдают из стены.
— Опаздываешь, — сказал Лок, не поднимая головы от стола, заваленного салфетками, исписанными его мелким почерком. — Я уже третью теорию без тебя похоронил.
Лок сидел на их месте, у дальней стены, под инсталляцией. Он был из тех, кого Ки звал «головастые»: сын функционера, из хорошей башни, с чистым «Согласием» и доступом туда, куда Ки не пускали. И при этом единственный из «верхних», кто Ки нравился. Лок понимал, что мир устроен абсурдно. Понимал умно, подробно, с цифрами. Просто понимал это головой — как понимают теорему, — а не тем местом в груди, которым Ки ныл и не умел объяснить.
— Садись. Бери, остынет. — Лок пихнул к нему конус.
Конусы были фирменные, «угловые»: треугольная лепёшка, свёрнутая ровно под тем самым углом — шестьдесят два градуса, Лок как-то измерил транспортиром и был счастлив неделю, — открытая сверху и набитая чем-то вроде крема или пасты, густого, тёплого. Их ели не спеша, откусывая сверху. Пили бульон. Только бульон да супы-пюре, ничего твёрдого, что надо грызть; Ки однажды подумал, что даже еда тут «ровная» — текучая, тёплая, не требующая зубов, — но в «Угле» это почему-то не злило, как злило наверху. Потому что у неё был вкус. Разный, не тот один-единственный тёплый никакой привкус, что лежал поверх всякой еды в городе, сколько её ни меняй. Здесь не сыпали «Оптимум плюс». Здесь бульон был похож на бульон, зелёный суп горчил, а острый обжигал по-настоящему, и каждый раз по-другому. Назвать эти блюда было нельзя — у них и названий-то не было, ни в одном меню, ничего, что перескажешь словами; их можно было только вкушать и узнавать языком. В городе, где у всего был ярлык, тут стояло безымянное и живое. Ки иногда думал, что одно это — что у супа есть вкус — уже тянет на преступление.
— Воду будешь? — Лок кивнул на бутылку с выцветшей этикеткой «Равновесие». — Только учти. — Он понизил голос, придвинулся, глаза заблестели. — По одной версии, владелец льёт в неё «Ровный». Микродозу. Чтоб все тут такие добренькие и сидели. По другой — он принципиально не льёт, и «Угл» поэтому единственное место в городе, где ты пьёшь честную воду. — Лок откинулся, довольный. — И вот что красиво: проверить нельзя. Не узнаешь никогда. Пьёшь и не знаешь — то ли тебя ведут, то ли наконец-то нет.

