Протокол последнего завтра
Протокол последнего завтра

Полная версия

Протокол последнего завтра

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

В конце коридора, у окна, стояла лаборантка с первого этажа — та самая, что увозила герань. Она прижимала к груди картонный ящик с табличками, снятыми с дверей, и смотрела на Воронцова так, будто он был частью мебели, которую тоже собираются вынести.

— Вы последним уходите? — спросила она.

— Наверное.

— Я вас запомнила, — сказала она неожиданно. — Вы всегда здесь допоздна. А я думала, вы давно ушли вместе со всеми.

— Я и сам так думал.

Она кивнула, как будто это был нормальный ответ, и понесла ящик дальше, на лестницу. Воронцов смотрел ей вслед и думал о том, что это, возможно, последний разговор, который он ведёт в этом здании как с живым человеком. Через неделю они оба будут частью описи. Он — строчкой в акте о демонтаже. Она — табличками, которые кому-то пригодятся в другом здании.

— Сочувствую, — сказал человек из министерства, который пришёл проверить, как идёт демонтаж.

Воронцов обернулся. Тот самый человек, что приходил через день после вердикта. В безупречно отутюженном костюме, с папкой, в которой Воронцову показалось слишком много страниц. Воронцов запомнил его фамилию из вежливого разговора: Ростовцев. Фёдор Ильич Ростовцев, куратор направления. Человек, который говорил о науке так, как говорят о бюджете: уважительно и осторожно, как о дорогой вещи, которая стоит дороже, чем приносит.

— У ваших преемников будет меньше соблазнов, — продолжал Ростовцев, улыбаясь. — Наследники невозможных проектов обычно пишут осторожно.

Воронцов вежливо улыбнулся в ответ и не сказал ни слова о том, что произошло в ночь на семнадцатое.

Он умел молчать. Это было его главное умение, выкованное годами работы, в которой нельзя говорить о результатах до тех пор, пока они не проверены, а проверены они не бывают никогда. Он смотрел, как Ростовцев проходит по коридору, заглядывает в коробки, сверяет что-то с папкой, и думал о том, что этот человек — не враг. Он даже не невежда. Он просто человек, который привык, что вселенная делится на «экономически целесообразное» и «нецелесообразное», и для которого машина, которую Воронцов построил, была просто статьёй расхода.

— Вы надолго в город? — спросил Ростовцев, останавливаясь напротив него.

— До конца месяца, — сказал Воронцов. — Потом, наверное, возьму отпуск.

— Отпуск — это хорошо, — Ростовцев кивнул, как кивают, одобряя что-то, что не требует одобрения. — Отдохнёте. А то у вас лицо человека, который четыре года не высыпался.

Воронцов чуть не рассмеялся. Четыре года не высыпался — это была лучшая формулировка всей его жизни, и она принадлежала человеку, который пришёл её хоронить. Он удержался.

— Не высыпался, — согласился он. — Была работа.

— Была, — повторил Ростовцев с ударением на прошедшем времени. — Теперь будет отдых. Правильно.

Он протянул Воронцову визитную карточку — белую, плотную, с одной строчкой и телефоном. Воронцов взял её, не глядя, и положил в карман, к фотографии и листку с номером Марины. Три карточки из разных жизней в одном кармане. Он подумал об этом только вечером, и мысль эта была неприятной — как будто он собирает колоду, которую кто-то уже раздал.

— Если что-то из оборудования окажется в рабочем состоянии, — сказал Ростовцев, останавливаясь у двери лаборатории 7, — дайте знать. Составим акт, передадим на баланс. Вдруг пригодится.

— Вряд ли пригодится, — сказал Воронцов.

Ростовцев посмотрел на него — коротко, профессионально, как смотрят на человека, от которого ждут формального ответа. Потом кивнул и ушёл, оставив в коридоре запах одеколона и ощущение, что разговор был закончен ещё до того, как начался.

Первая мелочь случилась во вторник.

Марина зашла к нему в кабинет — она заходила каждый день после обеда, молча садилась в кресло у окна и читала с планшета, будто ей здесь нужен был его стол, а не он. Воронцов не спрашивал, зачем она приходит. Он тоже умел принимать молчание.

Во вторник она, не поднимая глаз от планшета, сказала:

— А помнишь, как мы ездили к морю? В сорок шестом.

Воронцов поднял голову.

— К морю мы ездили в сорок шестом. Июль. Городок на южном берегу, красная гостиница с покосившимся ставнем, номер на третьем этаже. Ты всё утро злилась, что окно не закрывается, а к вечеру в окно влетела чайка. Ты сказала, что это дурной знак. А утром ты забыла на пляже фотоаппарат, и мальчишка снял его с лежака и убежал, и мы гонялись за ним по набережной, и ты смеялась так, что я впервые подумал, что…

Он замолчал.

Марина смотрела на него, и в её глазах было что-то странное — не воспоминание, а его отсутствие. Она смотрела на него так, как смотрят на человека, который говорит на языке, которого ты не знаешь.

— В сорок шестом, — сказала она медленно, — мы никуда не ездили. У твоего отца была операция, и мы весь июль просидели в городе. К морю мы поехали в сорок восьмом.

Воронцов открыл было рот. Закрыл.

— В сорок восьмом мы уже развелись.

Марина нахмурилась.

— В сорок восьмом мы ещё были женаты.

Они посмотрели друг на друга. В кабинете было тихо — так тихо, что Воронцов услышал, как за стеной шуршит бумага, которую кто-то упаковывает в коробку.

— Мы развелись в сорок седьмом, — сказала Марина.

— В сорок седьмом, — повторил Воронцов. — Да.

Он не стал спорить. Он вдруг понял, что не хочет спорить, — что-то подсказало ему, что из спора о датах он выйдет или сумасшедшим, или убийцей их общего прошлого. Но в голове стояла совершенно ясная картинка: красная гостиница, покосившийся ставень, чайка в окне. Она была не придуманной. Она была пережитой. Он помнил, как пахло в той комнате — солью, деревом и чем-то ещё, что не имело названия. Он помнил, как она смеялась на набережной. Это было слишком живо, чтобы быть ложью. И слишком живо, чтобы быть правдой.

Всю ночь он не мог уснуть и в темноте проверял себя, как проверяют языком, целы ли зубы: сорок пятый — стажировка; сорок шестой — море, красная гостиница; сорок седьмой — развод; сорок восьмой — она ушла из института, потом вернулась, потому что не смогла уйти; сорок девятый — сейчас.

Он проверял и в пятницу, и в субботу, и в воскресенье — в перерывах между демонтажом, за обедом, по дороге домой. И чем больше он проверял, тем яснее видел одно: его память была цельной, как книга, в которой читаешь слева направо и не сомневаешься в номерах страниц. А мир вокруг был книгой, в которой кто-то переплел страницы заново, не потрудившись сменить нумерацию. Он один читал обе.

По вечерам он шёл домой пешком — не потому что было близко, а потому что в дороге легче думать. И в эти вечера он начал замечать, как мелко, по-домашнему не сходится город. У аптеки, которая всегда была на углу Пятигорской, теперь стояла пекарня — не новая, а с вывеской, выцветшей за годы, будто она стояла тут всегда. Женщина с собачкой, которую он видел по утрам, теперь гуляла по другой стороне, и собачка была другая, хотя он помнил ту, пёструю. В трамвае кондуктор объявлял остановку, которой Воронцов не помнил, — и никто в вагоне не удивлялся.

Он не знал, что со всем этим делать. Он пробовал записывать, но записи сами начинали выглядеть бредом: «Пекарня на углу. Была аптека? Был ли я вообще на этом углу?» Он рвал записи. Он не хотел фиксировать безумие — он хотел, чтобы оно прошло. Оно не проходило. Оно просто переставало замечаться, как привыкают к гулу, — и только когда он отвлекался от своих мыслей, мелкие нестыковки снова царапали взгляд, как соринки.

Наутро он попытался вспомнить лицо Литвинова — и понял, что помнит его лучше, чем собственное. Профессор Литвинов, его научный руководитель, человек, который в своё время подписал допуск к «Хроносу» и который последние два года отчаянно, но беззлобно отбивал Воронцова от комиссий. Старик, который любил говорить: «Алексей, ты строишь машину, которую в твоём же дипломе назвали невозможной. Это либо гениально, либо ты просто не умеешь переписывать диссертации». Воронцов не любил его. Он любил с ним спорить.

Он вспомнил их последний спор — тот самый, перед самой комиссией. Литвинов сидел в своём кабинете, заваленном книгами так, что стола почти не было видно, и смотрел на Воронцова из-под кустистых бровей.

Тогда, за месяц до комиссии, Литвинов ещё верил, что его можно отговорить. Воронцов помнил этот кабинет до последней детали: окно, выходящее на внутренний двор, где росла одна-единственная липа; подоконник, заставленный банками с растворами, про которые Литвинов забыл и которые никто не смел выбросить; на стене — фотография с конференции в Праге, где Литвинов стоял в первом ряду с перекошенным галстуком, и Воронцов почему-то всегда смотрел именно на галстук, а не на лица. Галстук был живым. На снимке ему было не до фотогеничности — он спорил с кем-то в момент съёмки, и это видно было даже на выцветшей бумаге.

— Ты понимаешь, что ты делаешь? — спросил Литвинов. — Ты строишь машину, которая отменяет причинность. А причинность — это всё, что у нас есть. Без неё нет ни физики, ни истории, ни морали.

— Причинность не отменяется, — сказал Воронцов. — Она переписывается.

— Переписывается кем?

— Будущим.

Литвинов долго смотрел на него. Потом снял очки, протёр их — и в этом жесте было столько усталости, что Воронцову стало неловко, будто он увидел чужую старость без спроса. Он знал, что Литвинову шестьдесят восемь, что он тридцать лет проработал на эту кафедру и что его собственная диссертация — о роли случайности в истории науки — была давно забыта и даже ему самому казалась чужой. Старик защищал не науку. Старик защищал представление о том, что в мире есть порядок, которого нельзя касаться руками.

— Если ты прав, — сказал Литвинов, — и будущее может переписать прошлое, то у нас нет ни одного доказательства, что мы вообще существуем. Что мы не чья-то поправка.

— Может быть.

— И это тебя не пугает?

Воронцов помолчал. Потом сказал то, что думал на самом деле:

— Меня пугает обратное. Что мы не поправка, а ошибка. И что никто не придёт нас исправлять.

Литвинов усмехнулся — той усмешкой, которой усмехаются люди, которые уже всё решили и больше не спорят.

— Знаешь, — сказал он, — я ведь тебя к себе на кафедру сам взял. Смотрю на тебя тогда, молодого, — а ты мне про «машину времени» говоришь. Я посмеялся. Подумал: молодой, перебесится, будет писать нормальные работы, как все. А ты не перебесился. Ты четыре года мне жизни съел, Алексей. И знаешь что? — он наклонился вперёд, и голос у него стал тише, почти доверительным. — Я, пожалуй, и сам хочу, чтобы ты оказался прав. Чтобы было за что переживать. Потому что когда ты прав — мир большой. А когда ошибаешься — мир маленький, и все мы в нём на своих местах.

— Тогда вы за меня?

— Я против того, что ты делаешь, — сказал Литвинов. — Но я за то, чтобы ты это сделал. Понимаешь разницу? Это моя работа — быть против. А твоя — делать, пока тебя не остановили. Только помни: если она заработает, первой её жертвой станет тот, кто поверит в неё сильнее всех.

Воронцов не понял тогда, что он имел в виду. Он понял это только сейчас, в среду, когда пошёл в архив и попросил личное дело Литвинова.

В архиве ему ответили, что такого сотрудника не было.

— Как не было? — не понял Воронцов. — Литвинов, Михаил Аронович. Кафедра прикладной физики. Заведующий до сорок девятого. Подписывал акты по лаборатории 7.

Архивистка — женщина лет пятидесяти с лицом человека, который тридцать лет не удивляется, — снова заглянула в реестр.

— Заведующим прикладной физики с сорок шестого был Королёв-Стрельцов. Даже фамилия-то двойная. До него — Осипенко. Литвиновых в реестре нет.

Воронцов стоял перед стойкой и молчал. Он знал, что заведующим кафедрой был Литвинов. Он подписывал у него допуски. Он ходил к нему в кабинет, где на стене висела фотография с конференции в Праге, где Литвинов стоял в первом ряду с перекошенным галстуком. Воронцов мог бы нарисовать этот галстук по памяти. Он мог бы нарисовать морщинки вокруг его глаз, ямку на подбородке, привычку пристукивать пальцем по столу, когда злился.

— Можно посмотреть журналы допусков? — спросил он. — За сорок шестой — сорок девятый.

— Журналы за сорок восьмой год не сохранились. Пожар в бухгалтерии.

— А за сорок седьмой?

— Передали в отраслевой архив. Что, — женщина подняла глаза, — важное?

Воронцов хотел ответить. Но не нашёл слов, которые не звучали бы безумно.

— Ничего, — сказал он. — Спасибо.

Он вернулся в лабораторию 7. Дверь была открыта, таблички уже не было. Внутри, в центре зала, стояли кольца «Хроноса» — их ещё не успели разобрать. Красный индикатор не горел. Воронцов подошёл к столу.

Стол был пуст. Ни ключей, ни стакана. Ни жёлтого листа, ни подписи.

Он постоял, глядя на пустоту, — и вдруг понял, что это место теперь для него как открытая рана: сюда нельзя смотреть, а не смотреть невозможно. Кольца стояли, холодные, тёмные, и Воронцову впервые за четыре года стало не по себе от того, что он их создал. Он всегда думал о них как о своём ребёнке. Теперь ему казалось, что ребёнок вырос и смотрит на него с того конца зала чужими глазами.

Воронцов открыл ящик.

Лист лежал там. Он сам положил его в ящик в ту ночь, сунул, не глядя, когда Марина вышла, — чтобы не смотреть на него, чтобы не видеть собственную подпись, которую он не ставил. Лист был на месте. Воронцов вытащил его, развернул, прочитал в четвёртый раз.

«НЕ ПЫТАЙТЕСЬ СПАСТИ МИР. МЫ УЖЕ ПЫТАЛИСЬ.»

Четыре строки. Одна подпись. Ни даты, ни адресата. Воронцов смотрел на них и думал о том, что в этом зале больше нет ни одного человека, который мог бы подтвердить, что в ночь на семнадцатое он был здесь один. Марина была. Но если бы он спросил её завтра — подтвердила бы ли она? Что-то подсказывало ему: нет.

В четверг он собрался с силами и пошёл в архив за фотографиями.

Альбомы института лежали в коробке, на которую уже наклеили бирку «К сдаче в утиль». Воронцов вытащил их, сел на пол в проходе между стеллажами и стал листать. Снимки были старые, отпечатанные на бумаге с жёлтой подложкой: конференции, лабораторные стенды, цех, где собирали первые кольца. Воронцов искал одно: фотографию, на которой мог стоять Литвинов. Искал, чтобы доказать себе, что старик был. Что не сошёл с ума он сам.

Он нашёл не то.

На снимке 2051 года — конференция к десятилетию института, зал, трибуна, президиум — в заднем ряду, с краю, стоял человек. Седой. Лет шестидесяти. В тёмном пиджаке, который сидел на нём так, как сидит пиджак на человеке, который носит его уже много лет, не глядя в зеркало.

Воронцов узнал себя.

Не потому что лицо было знакомо — оно было, конечно, знакомо, оно было его собственным лицом, только старше. Узнал он не лицо. Узнал осанку, посадку головы, тот самый поворот корпуса, которым Воронцов входил в комнату, когда не хотел, чтобы его заметили. Этот человек на фотографии стоял так, как Воронцов стоял всегда.

2051 год. Через два года ему самому будет тридцать три — а человеку на снимке, судя по седине и морщинам, было около шестидесяти. Воронцов попытался найти на этом лице что-то от себя нынешнего — и не нашёл ничего, кроме собственной осанки, посаженной в чужое, старшее тело.

Он перевернул снимок. На обороте чернилами: «Конференция к 10-летию института. Июнь 2051 г.».

Воронцов сидел на полу архива с фотографией в руках, и в голове у него было пусто — ровно так пусто, как бывает в момент, когда мир делает шаг в сторону и ты видишь шов, который был скрыт. Он не заметил, как пришла Марина. Услышал только, как она сказала:

— Я знаю этого человека.

Воронцов поднял голову.

Марина стояла в проходе между стеллажами, в руках — коробка с папками, которые она несла в утиль. Она смотрела на снимок, и лицо у неё было спокойное, как у человека, который сообщает само собой разумеющееся.

— Ты знаешь его? — переспросил Воронцов.

— Да. Я его помню.

— Откуда?

Марина поставила коробку на пол. Подошла, села рядом, взяла снимок.

— Не помню откуда, — сказала она. — Просто помню. Он однажды сказал мне, что ты умрёшь в 2052 году.

Воронцов смотрел на неё. Она смотрела на снимок.

— Марина, — сказал он тихо. — Этому человеку шестьдесят лет. Мне тридцать один. Этой фотографии два года. То есть её ещё не существует.

— Я знаю.

— И всё равно ты его помнишь.

— Помню.

Она подняла на него глаза. Впервые за эти дни Воронцов увидел в них то, что узнал: не растерянность — страх. Тихий, взрослый, хорошо спрятанный страх человека, который начинает понимать, что реальность — не то, что было.

— Алексей, — сказала Марина. — Что ты включил в ту ночь?

Воронцов не ответил. Он смотрел на фотографию, на себя в шестьдесят лет, на человека, который стоял в зале в 2051-м и знал, что Воронцов умрёт в 2052-м.

Странное дело: он не почувствовал страха смерти.

Он почувствовал страх перед жизнью, которую ещё не прожил. Потому что человек на снимке стоял спокойно. У него был вид человека, который всё это уже знает. Который пришёл на конференцию в честь десятилетия института, который ещё не построил машину времени, — просто потому, что ему нужно было на неё посмотреть. И Воронцов вдруг понял, что не знает, кто он для этого человека: прошлое. Воспоминание. Или предупреждение.

За окном архива пошёл дождь. Обычный, осенний, серый. Воронцов посмотрел в окно и подумал, что дождь идёт не так.

Он не мог объяснить, как именно. Просто в том, как падали капли, было что-то неправильное, какой-то сбой в ритме, который никто, кроме него, не замечал. Как будто кто-то переставил местами несколько строк в книге, которую читают все, — а Воронцов видел обе версии сразу.

— Пошли отсюда, — сказал он. — Здесь холодно.

Они вышли из архива. В коридоре, у окна, стояла женщина — пожилая, в сером платке, с хозяйственной сумкой. Воронцов видел её здесь впервые. Она смотрела в окно на дождь и улыбалась — не ему, себе. Что-то в её лице задержало его взгляд. Что-то такое, отчего ему захотелось подойти и спросить, кто она и почему улыбается дождю.

Он не подошёл. Он шёл мимо, к лестнице, и думал о фотографии в кармане, о человеке, который знал, что Воронцов умрёт в 2052-м, и о женщине, которая улыбалась дождю, который шёл не так.

В кабинете было холодно — отопление уже не работало, только на втором этаже, где ещё теплилась жизнь. Марина села в кресло у окна, поджав ноги, как садилась всегда, и Воронцов поймал себя на том, что стоит и смотрит на неё, а она — на фотографию. Он опустился на стул напротив. Между ними был стол, заваленный его бумагами, и тишина, в которой они оба долго не решались заговорить.

— Мне страшно, — сказала Марина наконец, не поднимая глаз.

Воронцов не ответил сразу. Он не помнил, чтобы она говорила это ему когда-нибудь. Она была из тех людей, которые делят страх на двоих только тогда, когда он становится неподъёмным.

— Я тоже боюсь, — сказал он.

— Нет, — она покачала головой. — Ты боишься за себя. За то, что сходишь с ума. А я боюсь за тебя. Это другое.

Воронцов смотрел на неё и вдруг понял, что они развелись два года назад, а он до сих пор не знает, почему она приходит к нему каждый день. Из жалости? Из привычки? Из того, что она — единственная, кто помнит человека на фотографии, а значит, связана с ним так, как никто другой? Он не знал. Он знал только, что её присутствие в кабинете — единственное, что в эти дни не выглядело как предательство реальности.

— Что ты будешь делать? — спросила она.

— Доживу до вторника. Потом — посмотрю.

Марина усмехнулась — коротко, краешком губ.

— Это очень похоже на тебя. Дожить до вторника.

— А что ещё делать, когда мир перестал сходиться? Вторник — это единственное, что у меня пока есть.

Она посмотрела на него — долго, пристально, и в её глазах мелькнуло что-то, чего он не смог разобрать. Потом она встала, подошла к его столу, взяла ручку и на обороте какого-то старого черновика написала телефон. Свой.

— На случай, если вторник наступит раньше, — сказала она. — Звони.

Воронцов взял листок. Он не стал спрашивать, зачем. Он просто убрал его в карман, рядом с фотографией, и впервые за неделю почувствовал, что в этой комнате, в этом институте, в этом расползающемся мире есть хоть что-то твёрдое, за что можно держаться.

Вечером он вернулся в институт — за вещами, которых уже не было: коробки уехали, полки опустели, в лаборатории 7 остались только кольца да запах озона. Он долго стоял в темноте, глядя на них. Ему казалось, что они тоже смотрят на него — не враждебно, а терпеливо, как смотрят на человека, который пока не понял, что уже сделал. Воронцов вышел, закрыл дверь, и впервые за много дней не проверил, запер ли замок.

Воронцову было тридцать один. Ему предстояло прожить жизнь, которую он ещё не понимал.

ЗАПИСЬ 3

Человек из будущего

Ноябрь 2049 года. Институт темпоральных систем, подземный архив.

Оператор: Воронцов А.

Через две недели институт почти опустел.

Воронцов ловил себя на том, что ходит по пустым коридорам, как по чужому телу: узнаёт и не узнаёт. Здесь был шкаф, в котором стояла кружка с отбитой ручкой, — шкаф унесли. Здесь на подоконнике сохла герань — герань увезли домой лаборантка с первого этажа. Здесь стена была ободрана там, где висела табличка «Лаборатория 7», — табличка исчезла вместе с шурупами, оставив четыре дырки.

Воронцов водил пальцем по этим дыркам каждый день, возвращаясь сюда, как возвращаются к больному зубу языком. Он ждал.

Он не знал, чего именно ждёт. Не человека — нет. Он ждал ответа. Ответ должен был прийти откуда-то, потому что вопросы копились, и каждый день добавлял новый: почему Марина помнит человека, которого не существует? Почему в реестре нет Литвинова? Почему дождь идёт «не так»? И главное — почему надпись на жёлтом листе была сделана его рукой, которую он не узнавал?

В эти две недели Воронцов впервые в жизни узнал, что такое настоящая пустота, — не та, что бывает, когда нечем заняться, а та, что бывает, когда некуда идти. Институт жил только в одном месте — на первом этаже, где комиссия по демонтажу пила чай в бывшей приёмной и спорила о том, кому достанется мебель. Воронцов не спускался туда. Он не мог смотреть, как его четыре года выносят в коробках, приклеивая бирки.

Он перебрал все бумаги, до которых смог дотянуться. Поднял учётные журналы, которых коснулся, — и каждый раз находил не то, что искал. Он даже сходил в кафетерий института — единственное место, где ещё работала жизнь, — и попытался поговорить с лаборанткой с первого этажа, той, что увезла герань. Она посмотрела на него с тем выражением, с каким смотрят на человека, который задаёт слишком много вопросов, и сказала: «А вы не помните, Литвиновых вроде не было. Был Королёв-Стрельцов, он же вечно галстук криво завязывал». Воронцов кивнул и ушёл. Он не стал уточнять, что криво галстук завязывал именно Литвинов.

Каждый такой разговор отнимал у него что-то. Не время — уверенность. Воронцов чувствовал, как под ним качается пол: ещё один свидетель, и он поверит, что сошёл с ума сам. Единственное, что его держало, — жёлтый лист в ящике и фотография в кармане. Два документа, которые не могли соврать. Он перечитывал лист по утрам, как молитву, и смотрел на фотографию по вечерам, как на приговор.

Наконец кто-то из техников, упаковывавших коробки, сказал ему:

— А вы в нижний ярус заглядывали? Там то, что не влезло в опись. Всё, что сочли «непрофильным», сволокли туда ещё в начале года.

Техник был молодой, лет двадцати пяти, в рабочей куртке с выцветшим логотипом демонтажной фирмы. Он стоял у двери с мотком шнура через плечо и смотрел на Воронцова с той любопытствующей осторожностью, с какой смотрят на человека, который ходит по зданию, где уже всё решено, но он почему-то не в курсе.

— А что там? — спросил Воронцов.

— Да всякое. Люди, которые сворачивали институт до вас, не стали разбираться. Всё, что непонятно, — вниз. Там и документы, и железо, и… — техник запнулся, — …в общем, всякое. Я бы сам посмотрел, но мне за это не платят.

— Мне тоже не платят, — сказал Воронцов.

— А вам, судя по всему, и не надо платить, — техник усмехнулся. — Вы тут по другой причине. Я, знаете, таких людей уже видел. Они в закрытых зданиях всегда что-то ищут. Потом уходят. Иногда — с коробками. Иногда — просто так.

Он подхватил моток шнура и пошёл по коридору, не оборачиваясь. Воронцов смотрел ему вслед и думал о том, что этот случайный человек только что сделал для него больше, чем вся комиссия за три недели: он дал ему направление. Направление — это то, чего Воронцову не хватало сильнее всего. Он искал ответ в бумагах, в реестрах, в памяти — а ответ, возможно, лежал в подвале, среди того, что «не влезло в опись».

Нижний ярус был подвалом, и Воронцов, проработавший в институте четыре года, ни разу туда не спускался. Лестница была узкой, с голой лампочкой на каждом пролёте, и пахло внизу сырой бетонной пылью и ржавчиной. Подвал был заставлен коробками, стеллажами и вещами, которые некому было описать: стулья без ножек, старые шкафы, ящики с документами, на которые уже давно легла пыль ровным слоем.

На страницу:
3 из 5