Протокол последнего завтра
Протокол последнего завтра

Полная версия

Протокол последнего завтра

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Начата по собственному решению. Согласование не получено.

Лаборатория пахла озоном и остывшим железом. Три года назад Воронцов не чувствовал этого запаха. Теперь он различал его с порога, как различают по голосу близких: не потому что вслушиваешься, а потому что не можешь не слышать. В этом запахе было всё, что он любил и чего боялся в своей работе, — электричество, которое ещё не успело остыть, металл, который помнит прикосновение рук, и что-то ещё, чему он не находил названия. Что-то, что пахло возможностью.

Он мог бы рассказать о четырёх годах, которые ушли на то, чтобы довести эти два обода до состояния, в котором они хотя бы не мешали друг другу. О ночах, когда он оставался один, потому что только ночью зал был свободен, и перечитывал расчёты, которые сам себе же и опровергал, потому что они были единственными, что у него было. О том, как он спорил с заводами, которые не хотели делать керамические вставки, потому что «такого не существует», и как в конце концов сделал их сам, в мастерской, на станке, который достался институту ещё от кого-то, кто строил что-то невозможное до него. Четыре года — это не срок. Четыре года — это количество попыток, которые не считаются неудачей, пока ты жив.

Кольца «Хроноса» стояли в центре зала — два металлических обода, один внутри другого, по семь метров в диаметре. Воронцов всегда считал, что машина времени обязана выглядеть внушительнее. Шар. Воронка. Дверь. Что угодно, только не два обруча, поставленные один в другой, как кольца, которые развели. Этот символизм он заметил только сейчас, ночью, когда зал освещал один-единственный красный индикатор. Он стоял перед машиной, которую строил четыре года, и думал о том, что всё в его жизни последнее время почему-то напоминает кольца, которые развели. Два года прошло с тех пор, как они с Мариной развелись. Два года, а он до сих пор ловил себя на том, что ищет её глазами в коридорах института, как ищут слово, которое вертится на языке.

Днём здесь работали прожекторы, дышали кондиционеры, кто-то всегда звонил, кто-то пил чай у дальнего окна. Сегодня в зале не горел даже дежурный свет. Отключили всё, кроме аварийного контура, — и красный огонёк пульсировал на стене, как сердце, которому запретили останавливаться.

Комиссия вынесла вердикт три недели назад. Шестьдесят страниц, из них двенадцать — диаграммы, которых не было в исходном проекте, и двадцать — приложения с расчётами, которые Воронцов не подавал. «Отсутствие теоретических предпосылок», «неподтверждаемость расчётной модели», «экономическая нецелесообразность». Последняя формулировка была самой короткой и самой честной. На следующий день в институт пришёл человек из министерства и спросил, можно ли вывезти оборудование до конца месяца.

Воронцов запомнил этого человека. Он был молодой, в безупречно отутюженном костюме, с папкой, в которой было слишком много страниц для одного вопроса. Он улыбался той профессиональной улыбкой, которая не имеет отношения к радости, и говорил так, будто цитировал отчёт, который выучил наизусть.

Разговор состоялся в кабинете директора, за длинным столом, на который человек из министерства разложил свои бумаги веером — красиво, как раскладывают карты. Воронцов помнил этот жест: бумаги были не нужны, они были реквизитом. Человек говорил о «перспективах направления», о «перераспределении ресурсов», о «временных трудностях, которые не должны никого останавливать». Воронцов слушал и вежливо кивал. Он научился этому за годы работы: кивать, когда тебя хоронят, и не спорить, потому что спорить с человеком, который пришёл с готовым решением, — всё равно что спорить с приговором.

— Понимаете, — сказал человек под конец, сворачивая веер бумаг в аккуратную стопку, — невозможно вкладывать в то, что не работает. У вас уважительная биография, Алексей Анатольевич. Продолжайте писать статьи. Наследники невозможных проектов обычно пишут осторожно.

Воронцов тогда вежливо улыбнулся в ответ и подумал, что человеку, который пришёл хоронить чужую мечту, не обязательно знать, что мечта ещё дышит.

— Вы правы, — сказал он. — Наследники пишут осторожно.

Человек посмотрел на него — коротко, профессионально, — и в этом взгляде Воронцов увидел всё, что нужно было увидеть: ему не верили ни на секунду, но возражать было некому. Дверь закрылась, бумаги уехали, и Воронцов остался один в кабинете, с чертежом в портфеле и с ощущением, что разговор был выигран тем, кто умеет сворачивать бумаги веером.

Он вернулся к себе, где до самого вечера сидел, не включая света, и смотрел на чертёж, который носил с собой четыре года. Чертёж был старый, замусоленный по сгибам, с пометкой на полях, сделанной карандашом, — «проверить фазу 3». Фазу 3 он так и не проверил. Потому что комиссия запретила ему даже включить установку на холостом ходу.

Он, впрочем, не был ни дураком, ни героем. Он был человеком, который четыре года строил то, что по теории не могло работать, — и вот ему сказали, что он был прав только в одном: это не работает. Именно потому, что не должно работать, его и не пускали в лабораторию. Идея, которая не обязана работать, — опасная идея. Её проверяют не тогда, когда она готова, а тогда, когда её никто не ждёт.

Последние три недели он готовился тайно. Это было несложно — институт и так уже наполовину умер, охрана ходила через коридор, а в лабораторию 7 давно никто не заглядывал, кроме уборщицы, которая появлялась по вторникам. Воронцов носил вещи по одной, в портфеле: запасные контакты, распечатки, кусок кабеля, который он перепаял дома на кухне, глядя, как на столе остывает ужин. Жена ушла, есть было некому. Он перепаивал кабель и думал о том, что будет, если он окажется прав, — и не мог представить. Если он окажется прав, мир станет другим. Если нет — никто не узнает, что он пробовал. Оба варианта устраивали его по-разному, и оба пугали.

Он мог бы остановиться. Честный человек — остановился бы: в конце концов, у него были статьи, имя, место в науке. Если бы он послушался комиссии, через год он был бы профессором, писал бы осторожные статьи и ни разу бы не узнал, что проиграл. Но он знал себя. Он знал, что в его голове есть место, куда он не может не заглядывать, — то самое место, где «невозможно» значило «ещё не сделано». Он перепробовал всё, чтобы не думать о машине: работал над чужими темами, ездил к морю, даже согласился пойти на семейный праздник к дальним родственникам. Ничто не помогало. Машина думала за него, даже когда он думал о другом.

Воронцов выключил аварийный контур, подождал, пока красный свет погаснет, и включил главное питание.

Он знал, что делает сейчас то, что нельзя, — и в этом «нельзя» был вкус, который он не пробовал уже много лет. В институте его знали как человека осторожного, корректного, того, кто вечно «перепроверяет». Марина однажды сказала, что он умеет так хорошо прятать свои решения, что кажется, будто он не принимает их вовсе. Сегодня он не прятал ничего. Сегодня он нарушал — тихо, но без всякой возможности отступить, — и от этого у него было странное, лёгкое чувство, которого он не ожидал. Он назвал бы его свободой, если бы не боялся этого слова.

Машина ожила с гулким, низким стоном, похожим на то, как вздыхает здание, когда по нему проходит поезд метро. Озона стало больше. Воронцов обошёл кольца, проверяя по памяти каждое соединение, — вслепую, как делают то, что делали сотни раз. Медный обод. Керамические вставки. Магнитные блоки, собранные вручную, потому что на заводские у института не хватило денег. Самые важные машины мира почти всегда собраны на коленке: здесь подкрутили, там перепаяли, а по полу тянется провод, который нужно держать так, чтобы не задевать ногой.

Провод он отвязал и отложил в сторону.

Пальцы у него были холодные, но не дрожали. Он замечал это за собой: в самые важные минуты его руки были холоднее и спокойнее, чем в любые другие. Как будто тело знало, что нужно экономить силы на то, что будет дальше, и тратило их только на самое необходимое.

За годы работы он выучил эту лабораторию так, как выучивают чужой дом, в котором живёшь не по своей воле: знал, где скрипит пол, где провод проложен вдоль плинтуса (чтобы не задевать ногой), где на кольце Б, на той стороне, которую видно только из-за пульта, осталась вмятина — от удара тележки, которую несли слишком быстро в день, когда привозили магнитные блоки. Он знал, какая из четырёх ламп под потолком мигает, когда в корпусе падает напряжение, и что кондиционер в углу свистит на второй ноте, если за окном северный ветер. Знать такие вещи — значит любить. Воронцов не говорил этого вслух, но это была правда, и сейчас, ночью, когда он стоял перед машиной, которую никто, кроме него, не считал живой, он вдруг почувствовал, что прощается. С залом, с мигающей лампой, со свистом кондиционера, с четырьмя годами.

Дверь в наблюдательную комнату была открыта. В ней, через стекло, стояла Марина.

Она стояла так, как стояла всегда, когда не хотела, чтобы он видел её лицо: чуть вполоборота, руки в карманах лабораторного халата, светлые волосы собраны в хвост. В стекле отражался красный свет, и на мгновение Воронцову показалось, что у неё лицо усталого человека, который пришёл сюда не по доброй воле, а потому что не мог не прийти.

Он нажал кнопку интеркома.

— Ты не обязана здесь быть.

Марина не шевельнулась. Голос в динамике был сухим:

— А ты не обязан это делать.

Воронцов улыбнулся. Улыбка вышла кривой — он чувствовал это по напряжению скул. С Мариной у него всегда так: ни одно его движение не проходило впустую, она замечала всё, включая то, что он старался скрыть от самого себя.

— Мы же это обсуждали.

— Мы обсуждали сто раз. И сто раз ты собирался сделать это без меня. Поэтому я здесь. Чтобы кто-то видел.

— Видел что?

Марина посмотрела на него — теперь прямо, через стекло.

— Что ты сам это выбрал.

Воронцов не нашёл, что ответить. Между ними было восемь лет общей работы, три года брака, два года развода и одно непонятное, неразобранное чувство, которое не имело названия и не требовало его. Марина была единственным человеком в институте, кому он доверял по-настоящему. Именно поэтому она была единственным человеком, кому он не сказал правды о том, что собирается сделать сегодня ночью.

Она догадалась сама. Она всегда догадывалась сама — и, пожалуй, это было одной из причин, почему они развелись. Воронцову было нечего от неё скрывать, а он всю жизнь выстраивал вокруг себя пространство, в котором можно прятаться. Марина не умела уважать такие пространства. Она просто проходила сквозь них, как сквозь стекло, — и оставляла его одного с тем, чего он не сказал.

Он вернулся к пульту. Система загрузилась, и на основном экране побежал список параметров. Воронцов пробежал его глазами: все зелёные. Все, кроме одного, — температура кольца Б держалась на градус выше расчётной. Он смотрел на это число три минуты, прикидывая, станет ли это поводом остановиться.

Нет. Не станет. Он знал себя.

Он знал себя лучше, чем кто-либо другой, и это знание было одновременно его силой и его приговором. Он был человеком, который не может оставить вопрос без ответа. Именно поэтому он построил машину, которую невозможно построить. Именно поэтому он сейчас стоял здесь, ночью, вопреки комиссии, вопреки здравому смыслу, вопреки всему, что говорили ему четыре года. Он не мог не узнать. Это было не любопытство — это было что-то более глубокое, более тёмное, более сильное. Это было то, из чего он состоял.

— Запуск через десять секунд, — сказала система голосом, который синтезатор сделал спокойным и вежливым.

Воронцов выдохнул.

— Три.

Воздух в кольцах начал дрожать. Пылинки, висевшие в луче света, вдруг пошли вверх, как будто кто-то перевернул комнату.

— Два.

В этот момент зазвучал голос.

Он шёл из динамика, висевшего под потолком, — того самого, который Воронцов отключил от сети ещё год назад, когда динамик начал фонить на каждой второй переговорной сессии. Провода были сняты. Динамик был мёртв. И всё же голос звучал из него — низкий, хриплый, на полтона ниже, чем у Воронцова, и всё же несомненно его.

— Не запускай установку.

Воронцов замер. Рука замерла над кнопкой.

— Кто это?

Тишина. Гул охлаждения.

Потом голос снова — не громче, но отчётливее, как будто говорящий приблизился:

— Ты.

Воронцов медленно обернулся. В зале никого не было, кроме колец и него. Он посмотрел на Марину — та поднесла руку к губам. Она тоже слышала.

— Очень смешно, — сказал Воронцов. — Сейчас не время.

— Через тридцать восемь лет ты поймёшь, почему я не смеялся.

На вспомогательном экране, где обычно показывали телеметрию, вспыхнула строка:

17.10.2087 / 23:41

Та же дата. Тридцать восемь лет разницы.

Воронцов посмотрел на часы на запястье: 23:41. Семнадцатое октября, две тысячи сорок девятый.

— Как ты передал сообщение? — спросил он. Голос сел, и он кашлянул.

— Не передал.

— Тогда что это?

Пауза длилась секунду, две. Потом голос произнёс спокойно, без злорадства, почти с сожалением:

— Ты его ещё не отправил.

Экран погас.

Воронцов стоял, глядя на тёмный экран, и не мог пошевелиться. Внутри что-то перевернулось — холод, не физический, не тот, что бывает от сквозняка, а другой, глубокий, поднимающийся из-под рёбер. Он вдруг понял — не поверил, не предположил, а именно понял, как понимают внезапно сложившуюся формулу, — что машина времени, если она существует, не переносит людей из будущего в прошлое.

Она позволяет будущему стать причиной собственного прошлого.

Это была не его мысль. Она просто пришла, готовая, как ответ, который он искал четыре года, — но сейчас этот ответ был не радостью, а приговором. Потому что если будущее может стать причиной прошлого, значит, всё, что он делал, — всё, что он будет делать, — уже было причиной чего-то. И он не знал, чего именно.

— Алексей, — голос Марины из динамика был резким. — Ты слышал?

— Слышал.

— Что это было?

Воронцов посмотрел на установку. Красный индикатор аварийного контура снова пульсировал — он не заметил, когда тот включился обратно. Возможно, пульсировал всё это время. Он вспомнил: «не запускай установку». Он мог остановиться. Никто бы не узнал. Он мог выключить питание, закрыть дверь, позвонить в охрану и сказать, что ничего не произошло.

Он посмотрел на Марину. За стеклом она подняла ладонь — тот жест, который он знал из их общей жизни: ладонь вверх, «не надо».

— Алексей, не надо.

— Я должен.

— Почему?

— Потому что если я остановлюсь сейчас, я никогда не узнаю, что это было.

— Это был твой голос из будущего. Он сказал не делать этого.

— Он сказал, — Воронцов усмехнулся, — что я его ещё не отправил. Значит, если я не сделаю — его не будет. Тогда кто говорил?

Марина помолчала.

— А если наоборот? Если он есть только потому, что ты сделаешь?

— Тогда то, что я сделаю, уже предопределено.

— И тебя это не пугает?

Воронцов перевёл взгляд с её лица на кольца. Пылинки всё ещё дрожали в воздухе, как натянутая струна. Он думал о том, что предопределённость — это, наверное, самая страшная вещь, которую он мог себе представить. Человек, который не выбирает, — не человек. Но была в этом и другая сторона: если всё предопределено, значит, можно не бояться ошибиться. Ошибка тоже предопределена.

— Пугает, — сказал он. — Но теперь мне ещё и интересно.

Он нажал пуск.

— Один.

Мир исчез.

Не погас свет, не выключилась аппаратура. Исчезло само ощущение времени — Воронцов потерял его так, как теряют равновесие: без звука, без толчка, на одну секунду. Ни до, ни после, ни сейчас. Только пустота, у которой не было длины.

Он не мог сказать потом, что «увидел» что-то в этой пустоте. Видеть было нечего — она была абсолютной, без цвета, без глубины, без стен. Но на мгновение, длиной в удар сердца, Воронцову показалось, что пустота на него смотрит. Не как существо — как зеркало смотрит на того, кто в него вошёл. Он был и в этой комнате, и вне её, и между ними не было ни метра, ни года. Было только одно на всю эту пустоту место — и оно было занято им.

А потом всё вернулось.

Он стоял, держась за край пульта, и не мог понять, сколько прошло. Ладони были мокрыми. В ушах звенело, как после громкого звука, хотя громкого звука не было.

На основном экране, где секунду назад шёл отсчёт, горело:

ЭКСПЕРИМЕНТ УСПЕШЕН.

Воронцов смотрел на эти два слова и ждал, когда они станут понятными. Они не становились. «Успешен» — в смысле чего? В смысле того, что кольца гудели? Что он не умер? Что небо не упало? Успех предполагал цель, а цели не было. Был только запуск — и вот, пожалуйста, надпись, которая обещала больше, чем он задумывал.

Он проверил свои руки. Пальцы были на месте. Часы на запястье — на месте, стрелка дрожала на 23:42. Прошла минута. Одна минута жизни, которую он помнил. Он коснулся лица, виска — волосы были на месте, тёмные, без седины. Он не знал, зачем проверял. Просто мир после такого не может не оставить метки, и Воронцов искал её, как ищут ушиб.

Дверь наблюдательной распахнулась. Марина вошла в зал быстро, почти бегом, и остановилась, не доходя двух шагов.

— Ты цел?

— Да.

— Что это было?

— Я не знаю.

Она посмотрела на него, потом — за его спину, и лицо у неё изменилось. Воронцов обернулся.

На металлическом столе у дальней стены, там, где вечером лежали его ключи и остывший стакан чая, лежал лист бумаги.

Стол был пуст, когда он вошёл. Он это помнил точно: положил ключи на край, стакан поставил рядом с пультом. На столе ничего не было.

Теперь там лежал лист. Старый. Пожелтевший. С неровным краем, как будто его оторвали от чего-то большего.

Марина подошла первой. Воронцов видел, как она взяла лист, как провела пальцем по краю, как перевернула. Потом подняла на него глаза — и в них было что-то, чего он не видел у неё никогда: не страх, не удивление. Что-то похожее на жалость.

— Ты знаешь, чей это почерк? — спросила она.

Воронцов взял лист.

На нём было четыре строки. Две верхние — от руки, аккуратным, старательным почерком человека, который пишет редко. Две нижние — печатными буквами, с нажимом, как будто их выводили на корабле, когда качает.

«НЕ ПЫТАЙТЕСЬ СПАСТИ МИР. МЫ УЖЕ ПЫТАЛИСЬ.»

Внизу — подпись.

А. Воронцов.

Воронцов узнал её сразу. Это был его почерк. Не похожий — его. С тем самым размашистым «В», которое он с детства так и не выправил, с петлёй «о», которая всегда сползала вниз. Он узнал бы этот почерк в любой темноте. Он писал им всю жизнь.

— Это не я, — сказал он. — Я этого не писал.

Марина молчала.

— Ты же видела, — сказал Воронцов. — На столе ничего не было. Я вошёл, поставил стакан, развязал провод. На столе было пусто.

— Я видела, — сказала Марина. — Я видела, что стол пустой, когда ты вошёл. Я видела тебя у пульта. Я видела, что произошло.

Она помолчала.

— И всё равно это твой почерк, Алексей.

Воронцов посмотрел на лист, потом на установку, потом снова на лист. Кольца стояли, тихо гудя, и в этом гуле ему слышалось то, что он никак не мог прогнать: голос из мёртвого динамика.

«Не запускай установку».

Слишком поздно. Или — по-другому — как раз вовремя.

В лаборатории было двадцать четыре градуса. Воронцов вдруг отчётливо, до дрожи, осознал, что ему холодно. Не потому что замёрз. А потому что впервые в жизни он испугался не того, что случится.

Он испугался того, что уже случилось.

Он посмотрел на Марину, потом снова на лист, потом на кольца. Внутри у него, под этим страхом, потихоньку поднималось другое чувство — то самое, которое он знал за собой и которое всегда его подводило: азарт. Он ненавидел в себе это. Учёный, который радуется, когда эксперимент ломает теорию, — плохой учёный, ему должно быть страшно. Но Воронцову не было страшно. Ему было интересно. Четыре года он строил машину, которая не могла работать, — и вот она работала. Работала так, как он не задумывал. И где-то в глубине, под слоем профессионального ужаса, в нём зажглась маленькая, торжествующая искра: «значит, я был прав. И значит, всё, что я думал, было не так. Это лучше».

Он взял лист в руки. Бумага была жёсткая, старая, с запахом пыли — запахом, которого не бывает у свежей бумаги. Этот лист лежал где-то долго. Тридцать восемь лет, подумал Воронцов, и сам испугался этой цифры. Он не знал, откуда она взялась. Просто встала перед глазами, как встаёт дата.

Марина подошла к нему. Она не стала ничего объяснять, не стала предлагать варианты. Она просто стояла рядом, глядя на лист в его руках, и Воронцов впервые за два года почувствовал, что между ними нет стекла. Не того, что в наблюдательной. Того, что они построили сами, — из несказанных слов и недоделанных разговоров.

— Ты ведь не остановишься, — сказала она не как вопрос.

Воронцов хотел ответить. Он открыл рот — и понял, что не знает, что ответить, потому что она была права. Машина работала. Голос из будущего предупредил его — и не остановил. Лист лежал у него в руках — и звал.

— Я должен понять, — сказал он наконец.

— Ты всегда говоришь «должен», когда хочешь.

Он посмотрел на неё. Она смотрела на него — без осуждения, без жалости. С той спокойной, твёрдой прямотой, за которую он когда-то её и полюбил: Марина не отводила глаз, когда говорила правду, даже если правда была про него.

— Знаешь, — сказал он, — я ведь мог бы не запускать. Ты меня не выдала бы. Комиссия не узнала бы. Никто бы не узнал, что я провёл ночь в лаборатории.

— Но ты запустил.

— Я запустил. И теперь не знаю, что я запустил.

Она подошла и взяла его за руку — просто так, без слов, как брала когда-то, в другой жизни, когда они были вместе и всё было просто. Воронцов почувствовал, как тепло от её ладони поднимается по руке. Он не знал, что это: последний раз, когда они стояли рядом на одной стороне, или первый раз, когда им предстояло стоять по разные.

— Что теперь? — спросила она.

Воронцов посмотрел на лист. На четыре строки, которые он не писал. На подпись, которую поставил не он.

— Не знаю, — сказал он.

И это была самая честная вещь, которую он сказал за всю свою жизнь. Он стоял посреди лаборатории, которую создал, перед листом, который создал он сам и который он не создавал, и впервые не знал, что будет дальше. Не потому что не мог рассчитать. А потому что рассчитывать было нечего. Формула, которую он вывел, имела решение — но решение это было написано его собственной рукой, и он не помнил, как его выводил.

За окном, за оградой института, начинался дождь. Воронцов посмотрел на него и не заметил ничего странного. Пока не заметил.

Он не знал, что это была последняя ночь, когда дождь шёл правильно.

ЗАПИСЬ 2

Мелкие перемены

24 октября 2049 года. Институт темпоральных систем, корпус Б.

Оператор: Воронцов А. Запись продолжается по собственной воле.

Неделя прошла в тишине, которой Воронцов раньше не замечал.

Институт закрывали «по техническим причинам». Это была официальная формулировка, и она имела то преимущество, что была верна — просто неполна. Технические причины были: установка, которую нельзя включать, потому что она не может работать. Всё остальное — акты, подписи, описи — лишь бумага, которой прикрывают неполноту.

В коридоре корпуса Б стояли картонные коробки. В них ссыпали то, что решили не увозить: старые журналы учёта, пробирки, таблички с дверей. Кто-то уже снял табличку с лаборатории 7. Воронцов увидел на стене четыре следа от шурупов — светлое пятно в серой краске, как отпечаток чего-то, что здесь было и ушло.

Он стоял перед этим пятном дольше, чем следовало. Четыре дырки в стене. Он знал, что за ними была надпись, которую он читал каждое утро четыре года: «Лаборатория 7. Вход только для сотрудников». Табличку сняли, как снимают бинт с раны, которая уже затянулась, — а под ней оказалась незажившая кожа.

Демонтаж шёл странно. Воронцов не узнавал собственное рабочее место. Где стоял стол, теперь был пол; где висела доска с расчётами — теперь была стена, чистая, как будто её помыли. Люди в рабочих комбинезонах двигались быстро и молча, как будто их работа не имела отношения к тому, что они разбирают: они не смотрели на бумаги, которые выносили, не читали фамилии на папках. Бумаги были для них просто грузом, тяжёлым и однообразным. Воронцов поймал себя на том, что смотрит на них с почти враждебной нежностью — как смотрят на людей, которые несут твой чемодан и не знают, что в нём.

Он обошёл коробки, в которые ссыпали бумаги. На дне одной из них лежал его собственный ежедневник за сорок восьмой год — кожаный, потрёпанный, с пометкой на мартовской странице: «Марина. 14:00. Кафе». Воронцов вытащил его, постоял с ним в руках. Он не стал забирать. Он положил ежедневник обратно, как кладут на место вещь, которая уже стала чужой, и пошёл дальше по коридору.

На страницу:
2 из 5