
Полная версия
Не ты

Bagvul
Не ты
Косточки из слив надо вынимать ложкой. Пальцами мнёшь. Ложкой чисто.
BagvulГлава 1. Проснувшись в тени
Открыв глаза, я увидел перед собой мёртвое тело.
Оно висело на петле, чуть покачиваясь — едва заметно, как покачивается бельё на верёвке, когда ветер уже стих, а ткань ещё не решила, останавливаться ей или нет. Серые носки на ногах. Черные брюки. Одна ступня чуть развёрнута наружу, будто человек всю жизнь спал на левом боку. Я посмотрел на него. Он посмотрел на меня — ну, насколько это возможно для того, у кого шея вытянута под углом.
И тут я понял: Нужно что-то менять.
Так. Стоп. Назад. К началу. К тому месту, где ещё не было ни верёвки, ни этого мёртвого тела. Я не знал, какой день. Не знал, сколько спал. Не знал, с чего начинать. Но начинать было надо. Потому что само оно не начнётся. Не вспомнится. Не сложится.
Я сел на край кровати, опустил взгляд. На полу, придавленный ножкой стула, торчал край бумаги. Не конверт — просто лист, сложенный вдвое, сунутый в спешке, так что один уголок загнулся и потемнел. Бумага была тонкая, из тех, что идут на принтер по одному рублю за штуку, и кто-то — или что-то — оставил на ней бурые отпечатки. Пальцы. Или ладонь. Я не стал присматриваться.
Ножка стула неохотно отпустила край бумаги. Я потянул — аккуратно, двумя пальцами, как достают квитанцию из-под холодильника, если она туда завалилась. Лист вышел с лёгким шорохом, цепляясь за линолеум. Я развернул его. Края были острые, сухие, и я поцарапал подушечку указательного пальца. Мелочь. Капля. Но кровь из пореза попала прямо на бурое пятно, уже сидевшее на бумаге, — и я подумал, что это, наверное, символично. Но не стал развивать мысль. Хотелось понять, что там написано.
Надпись была одна. Четыре слова. Почерк нервный, с нажимом, буквы давили на бумагу так, что с обратной стороны проступали бугорки.
«Я тебя вижу, обернись»
Что значит — обернись? Я испугался и резко развернулся.
За спиной — зеркало. Старое, в дешёвой пластиковой раме, с серебристой плёнкой, пузырящейся по углам. Стояло на полу, прислонённое к стене, под наклоном, от которого всё в отражении выглядело чуть ниже и чуть шире, чем в жизни. Я посмотрел в него. Увидел себя. Сидящего на кровати. С окровавленным пальцем и листком в руке. Всё как должно быть. Ничего лишнего. Никого за спиной.
Я отвернулся от зеркала. Посмотрел на тело. Оно всё ещё висело. Покачивалось. Потом снова на листок.
«Я тебя вижу, обернись»
Ну хорошо. Пусть видит. Мне всё равно.
Я уже знал, что к чему. Знал — и не знал. Знал, что тело здесь. Знал, что бумага здесь. Не знал, как одно связано с другим. Не знал, сколько я спал. Не знал, чья кровь на листе — моя, его, третья. Не знал, почему сижу в домашнем белье на кровати, а в метре от меня висит человек в черных брюках и серых носках.
Пора было вставать.
Линолеум — холодный, вздувшийся у плинтуса пузырями, липкий от чего-то, во что я не стал вглядываться. Сидя на краю кровати я посмотрел на мои голые колени. Бледные. Кожа в мурашках — не от страха, от линолеума. Утро было раннее. Свет из окна падал низко, плоско, серо-жёлтый, как свет в поликлинике до того, как включат лампы.
На лицо висящего тела я не смотрел.
Вместо этого я посмотрел на листок. Перевернул его. Оборотная сторона пустая. Бумага пахла пылью и чем-то железистым. Кровь, наверное. Старая. Уже не пахнет свежим. Значит, написано давно. Час назад. Два. Ночь.
Кто написал?
Я снова взглянул на тело. На его ноги, черные брюки. На то, как пальцы рук — я только сейчас заметил руки — чуть согнуты, будто он держал что-то перед собой. Или тянулся. Или пытался ухватиться за верёвку.
«Я тебя вижу, обернись»
Обернулся. Зеркало. Я. Кровать. Линолеум. Окно. Тело. Всё на месте. Никто не вошёл. Никто не вышел. Квартира была моя. Дверь — я глянул через плечо — заперта. Замок на месте. Цепочка на месте. Ключ торчал изнутри.
Значит, никто не входил. Значит, никто не выходил.
Значит, он был здесь всё время. Пока я спал. Пока я не спал. Пока я не знаю, что делал.
Я сглотнул. Горло было сухое, как та бумага. Как будто я не пил сутки. Может, и не пил. Я не помнил, когда последний раз пил воду. Или ел. Или выходил из комнаты. Из этой конкретной комнаты, в которой пахло чем-то сладковатым и пыльным, и в которой на бельевой верёвке, натянутой между двумя крюками, висел человек.
Бельевая верёвка. Я купил её в хозяйственном, на первом этаже. Триста рублей. Для полотенец.
Теперь на ней висело не полотенце.
Ладно. Ладно. Нужно было думать. Не паниковать — паниковать я не собирался, на это не было сил. Думать. Сухой, ровный, бухгалтерский список. Пункт первый: тело. Пункт второй: записка. Пункт третий: я. Пункт четвёртый: что я помню.
Я не помнил ничего.
То есть — не так. Я помнил вчерашний вечер. Или позавчерашний. Гриша писал. «Ты живой?». Я не ответил. Не потому, что злой. Потому что потом. Потом всегда потом.
А до Гриши — что? Работа. Нет. Не работа. Отстранение. «Отдохни, Нил. Мы позвоним». Не позвонили. Я ждал. Не дождался. А потом — туман. Густой, серый, как этот свет из окна. Дни в тумане. Или недели. Я не считал. Не было смысла считать, если не знаешь, какой сегодня день и имеет ли это значение.
Я посмотрел на тело ещё раз. На этот раз дольше. Заставил себя. Ступни. Колени. Бёдра. Живот. Грудь. Руки, чуть согнутые. Шея, уходящая в петлю. И выше — Лицо.
Я отвёл взгляд. Не потому что не мог смотреть. Потому что смотрел — и не узнавал. Не то чтобы не знал, кто это. Скорее — мозг отказывался складывать. Как пазл, в котором угловые элементы на месте, а середина пустая. Я видел лицо. Мозг говорил: «Это не тот». И я верил мозгу. Потому что если не тот — тогда кто-то другой пришёл. Кто-то чужой. И тогда я — не при чём.
Ладно.
Я встал. Ноги держали плохо, колени подгибались, как после долгого сидения в неудобном кресле. Подошёл к окну. Не к телу — к окну. Стеклянная поверхность была холодная, с конденсатом по нижнему краю. За окном — двор. Серый. Ранний. Никого. Машины в ряд. Мусорный бак. Детская площадка с вывернутой наизнанку пластиковой качелью. Суббота. Или воскресенье. Или среда. Я не знал.
Свет полз по полу. Тень от рамы лежала на линолеуме, набухшая, с чёткими перекладинами. Тело отбрасывало свою тень — длинную, узкую, уходящую к двери. Тень покачивалась вместе с телом. Едва заметно. Как бельё.
Я стоял у окна и думал: надо купить новый батон. На кухне, кажется, есть старый. Чёрствый. Я оторву кусок, буду жевать и смотреть. Или не смотреть. Или смотреть и жевать. Или не жевать и не смотреть. Какой смысл. Если меня следующим повесят на эту же верёвку — зачем батон. А если не повесят — всё равно зачем.
Но идти за батоном не стал. Вместо этого подошёл к кровати. Сел обратно. Взял листок. Перевернул. Разгладил.
«Я тебя вижу, обернись»
Почерк был нервный. Знакомый. Нет. Не знакомый. Не может быть знакомый. Я его не видел. Я его не писал. Кто-то другой. Кто-то был здесь. Кто-то сунул под ножку стула. Кто-то ушёл. Или не уходил. Или ушёл и вернётся.
Я положил листок на тумбочку. Взял телефон. Экран чёрный. Разряжен. Когда я его последний раз ставил на зарядку — не помню. Кабель валялся на полу, свернувшись, как дохлая змея. Я не стал втыкать. Не хотелось слышать, как он включится. Не хотелось видеть, сколько пропущенных. От кого. И что там Гриша писал. «Ты живой?».
Я положил телефон экраном вниз. Свет из окна сдвинулся на сантиметр. Тень от рамы переползла. Было рано. Часов шесть, может, семь. Утро только начиналось.
И я сидел. И тело висело. И записка лежала.
И никто не шёл.
Глава 2. Дверь не заперта
Надо было вспомнить.
Не тело, висящее у меня в комнате. Не записку. Не руки. Не липкий линолеум и не серо-жёлтый свет. До. До всего. Когда ещё было нормально. Когда ещё не было ни верёвки, ни стула, ни бумажки под ножкой стула. Когда я ходил на работу и ел суп и думал, что завтра будет примерно как сегодня. И это было не страшно. Это было просто.
Я закрыл глаза. Не чтобы заснуть. Чтобы не видеть. Чтобы комната исчезла и осталось только то, что в голове.
Я вспомнил.
Сентябрь. Четыре месяца назад. Или чуть больше. Новый офис. Седьмой этаж. Лифт пах пластиком и чьим-то одеколоном, густым, сладковатым, из тех, что продают в переходе метро по триста рублей за флакон. Я вышел на седьмом. Ковролин серый. Стены белые. Дверей много, все одинаковые, с номерами. Я шёл и считал: двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Мой кабинет — шестнадцатый. На двери бумажка, на бумажке фамилия. Моя. Напечатана. Ещё тёплая от принтера, края чуть загнуты.
Я вошёл. Стол. Монитор. Кресло, скрипучее, с дерматином, который уже начал трескаться на подлокотниках. Окно. За окном — крыша соседнего здания и кусок неба, узкий, как щель между шкафами. Я сел. Кресло скрипнуло. Положил руки на стол. Стол был холодный, гладкий, пах ламинатом и чем-то химическим, новым.
И в этот момент дверь открылась.
Вошел мужчина. Он был прилично одет, улыбался.
Не постучал. Просто открыл. Зашёл. В руке — два стаканчика. Кофе. Из автомата на первом этаже, я потом узнал. По тридцать рублей. Пластиковые крышки, одна надета криво, кофе подтекал. Мужчина протянул мне тот, что ровнее. Сказал: «Ты Нил, да? Я Миша. Соседний кабинет. Слышу, кто-то скребётся. Решил, ты голодный. Кофе пьёшь?».
Я пил. Кофе был горячий, жидкий, пах жжёным сахаром. Я обжёг язык. Миша это увидел, засмеялся. Не громко. Так, коротко, носом. «Первый день, да? Ничего. Освоишься. Тут не кусаются. Ну, почти. Кроме бухгалтерии. Но к ним тебе не надо.»
Он сел на край моего стола. Не в кресло — на край. Ноги свесил. Ботинки коричневые, замшевые, с белой подошвой. Брюки обычные. Рубашка закатана до локтей. На запястье часы — простые, на кожаном ремешке, циферблат белый. Ничего особенного. Ничего лишнего. Просто человек. Который зашёл. С кофе. Потому что услышал, как кто-то скребётся на пути к соседнему кабинету.
«Тут столовая на втором, — сказал он. — Нормальная. Не ресторан, но есть можно. Суп нормальный. Котлеты так себе. Но если не придираться — сойдёт. Пойдём, покажу. Или ты сам хочешь освоиться? Не навязываюсь.»
Я сказал: «Пойдём».
И мы пошли.
Столовая была на втором. Линолеум жёлтый, в клеточку, как в школе. Столы длинные, на четверых. Подносы пластиковые, красные, с бортиками. Витрина. За витриной — женщины в белых халатах, одна с сеточкой на волосах, другая без, но с кольцом на безымянном, толстым, золотым. Пахло варёной капустой и жареным маслом. Обычная столовая. Ничего особенного.
Миша взял суп. Борщ. Я взял суп. Не помню какой. Какой-то. Куриный, наверное. Или грибной. Жидкий, горячий, с макаронами, которые разварились. Миша взял котлету. Посмотрел на неё. Сказал: «Ну, котлета. Как всегда». Откусил. Пожевал. Кивнул. «Живём».
Мы сидели. Ели. Миша говорил. Не много. Не мало. В меру. Про офис. Про то, кто где сидит. Про то, что принтер на третьем этаже жуёт бумагу и надо подавать по одному листу, иначе застрянет. Про то, что кофе в автомате на первом — вода, а не кофе, и что лучше ходить в кафе через дорогу, там тридцать рублей, но настоящий. Про то, что начальница отдела — Валентина Петровна — не кусается, но любит, чтобы отчёты были до полудня. «Не потому что сроки. Потому что она обедает в полдень и не любит, когда ей в обед звонят по работе».
Я слушал. Кивал. Ел суп. Суп был нормальный. Котлета у Миши — так себе. Но он ел. И говорил. И не смотрел на меня оценивающе. Не спрашивал, откуда я, почему ушёл с прошлой работы, какие у меня амбиции. Просто говорил. Про принтер. Про кофе. Про Валентину Петровну. Как будто мы уже давно знакомы. Как будто не первый день. Как будто я тут не новенький. А свой.
И в конце обеда, когда мы уже несли подносы к окошку, Миша сказал:
«Нил. Ты не парься. Первые недели всегда так. Втянешься. Я рядом. Если что — заходи. Кабинет напротив. Дверь обычно открыта. Ну, не то чтобы открыта. Но не заперта. Понимаешь разницу?»
Я понимал. И не понимал. Но кивнул.
Он улыбнулся. Не широко. Не натянуто. Просто — уголки рта чуть вверх. Морщинки у глаз. Зубы ровные. Ничего особенного. Просто человек. Который улыбнулся. И пошёл. Обратно на седьмой. В свой кабинет. Дверь напротив. Не заперта.
И я пошёл в свой. Шестнадцатый. Сел. Кресло скрипнуло. Положил руки на стол. И подумал: ладно, может, и правда. Может, тут нормально. Может, я зря боялся. Может, будет хорошо.
И было.
Первый месяц было хорошо. Я подписывал бумаги. Обычные. Накладные. Согласования. Заявки. Мелочь. Текущее. Миша заходил. Приносил кофе. Или не приносил, а просто заходил. Садился на край стола. Ноги свешивал. Говорил. Про работу. Про не работу. Про то, что жена купила новую сковородку и теперь всё жарит, даже то, что не надо жарить. Про то, что у него собака, дворняга, подобрал на даче, зовут Кнопка. Про то, что в выходные ездил на рынок за помидорами и купил три ведра. «Зачем три, не знаю. Жена сказала два. Я взял три. Теперь она не разговаривает со мной. Говорит, куда нам три ведра. А я говорю — засолим. Она говорит — ты не умеешь солить. Я говорю — научусь. Она говорит — ты не научишься. И вот, Нил, мы не разговариваем. Второй день. Из-за помидоров».
Я смеялся. Не громко. Но смеялся. И Миша видел, что я смеюсь. И это было нормально.
Мы ходили на обед. Каждый день. Иногда в столовую. Иногда в кафе через дорогу. Иногда просто выходили. Сентябрь был тёплый. Мы шли по тротуару, вдоль забора, мимо киоска с шаурмой, мимо аптеки, мимо остановки, где всегда стояла бабка с тележкой и продавала носки. Миша говорил. Я слушал. Иногда я говорил. Миша слушал. Ничего особенного. Два человека. Обед. Перерыв. Тридцать минут. Сорок. Иногда час, если Валентина Петровна не звонила.
Однажды Миша спросил: «А у тебя кто есть? Родители, я имею в виду. Семья».
Я сказал: «Мама. Бабушка. Бабушка далеко. Мама далеко. Никого тут нет».
Миша кивнул. Не стал жалеть. Не стал говорить «ну, ничего, ты не один». Просто кивнул. И сказал: «Бабушка — это хорошо. Бабушки — это святое. У меня бабушка умерла, когда мне двенадцать было. Я помню, она делала варенье из яблок. Не слив. Яблок. И давала мне пенку. Ложкой. Прямо с плиты. Горячую. Я обжигался. И всё равно ел. А она говорила: дуй, дуй, не торопись. А я не дул. Потому что горячая пенка — это же лучшее, что есть на свете. И она это знала. И всё равно говорила: дуй».
Мы шли. Миша говорил про бабушку. Про пенку. Про то, что дуй. Я слушал. Думал про свою. Про сливы. Про косточки. Про то, как бабушка вынимала их ложкой, одну за другой, и складывала в миску, и миска была белая, с синей каёмкой. И про то, как она говорила: «Нилка, иди сюда, будешь пенку снимать». И я шёл. И снимал. И было тепло. И пахло сахаром. И ничего плохого не было. Ещё не было.
Миша посмотрел на часы. Те самые, на кожаном ремешке, с белым циферблатом. Сказал: «Ладно. Мне пора. Там бумаги ещё. Пакет надо собрать до трёх. Завтра проверять. Ты иди, не жди».
Я кивнул. Пошёл обратно. Один. По тротуару. Мимо киоска. Мимо аптеки. Мимо бабки с носками. Сентябрь. Тепло. Тень от деревьев на асфальте. Листья ещё зелёные, но по краям уже жёлтые. Ничего особенного. Обычный день.
И я думал: вот. Свой человек. Не лезет. Не давит. Не спрашивает лишнего. Кормит кофе из автомата. Рассказывает про помидоры и Кнопку. Говорит: не парься. Говорит: я рядом. Говорит: заходи, дверь не заперта.
Свой.
И я не знал, что в кармане у него лежит пакет. Сорок страниц. Который мне завтра нужно будет подписать. Не читая. Потому что Миша проверил. Потому что Миша сказал: «Ты мне доверяешь? Не парься. Стандартный шаблон».
И я скажу: доверяю. И подпишу. И не прочитаю. И буду думать про бабушку и сливы. И про то, что Миша свой. И про то, что дверь не заперта.
Но это было потом. А тогда — сентябрь. Обед. Суп. Котлета так себе. И Миша на краю стола, ноги свешены, ботинки коричневые, замшевые. И кофе по тридцать рублей. И принтер жуёт бумагу. И Валентина Петровна обедает в полдень. И всё нормально. Всё штатно. Всё как у всех.
Верёвка скрипнула.
Я открыл глаза. Комната. Свет. Линолеум. Тело. Одна строка. Не больше. Я не стал смотреть. Не стал разглядывать. Просто — скрипнула. И всё. Как дверная петля. Как пол под ногами. Как звук, который есть и который не уходит. Фоновый. Фоновый шум. Гул холодильника. Скрип верёвки. Покачивание. Тень.
Я сидел. Руки на коленях. Палец кровил. Капля уже засохла, стянула кожу. Я посмотрел на листок. На тумбочке. Четыре слова. Бурое пятно.
«Я тебя вижу, обернись»
Миша.
Где ты, Миша. Почему ты не звонишь. Почему ты не пишешь. Почему ты не заходишь. Дверь не заперта, ты же сам говорил. Дверь не заперта. Заходи. Сядь на край стола. Ноги свесь. Скажи: не парься. Скажи: я рядом. Скажи что угодно. Скажи, что это не ты. Что это не твои бумаги. Что это не твоя подпись. Что это не ты стоял и улыбался, а в кармане — сорок страниц. Скажи, что я ошибаюсь. Что мне показалось. Что я устал. Что мне надо отдохнуть.
Позвоните.
Никто не позвонил. Ни Миша. Ни Валентина Петровна. Ни кто-либо. Телефон лежал на тумбочке. Мёртвый. Чёрный. Разряженный. И я не ставил его на зарядку. Не потому что забыл. Потому что боялся. Что включится. И там будет пропущенный. От Миши. Один. И голосовое. Три секунды. «Нил, извини. Так вышло». И я не смогу это слушать. Потому что «так вышло» — это не извинение. Это констатация. Как справка. Как диагноз. Так вышло. Не я. Так вышло.
Или не будет пропущенного. И это хуже. Потому что тогда Миша не извиняется. Не объясняет. Не звонит. Просто исчез. Как будто не было. Как будто не сидел на краю стола. Как будто не говорил про помидоры и Кнопку. Как будто не спрашивал про бабушку. Как будто сентябрь не был тёплым. Как будто суп не был нормальным. Как будто я не смеялся.
Я закрыл глаза. Снова. Не чтобы спать. Чтобы не видеть. Чтобы вернуться. Ещё на день. Ещё на неделю. Туда, где Миша живой. Где Миша рядом. Где Миша говорит: не парься. Где ещё не было ни Миши, ни Гриши, ни аудита, ни отстранения, ни тумана, ни верёвки. Где ещё можно было думать: всё нормально. Всё штатно. Завтра будет как сегодня.
Но завтра не было как сегодня. Завтра было хуже. И послезавтра хуже. И через неделю хуже. И через месяц — дно.
А пока — сентябрь. Обед. Котлета так себе. И Миша на краю стола. И кофе по тридцать рублей. И дверь не заперта.
И я сидел. И верёвка скрипела. И свет полз. И никто не шёл.
Глава 3. Тебе нужнее
Свет сдвинулся. Не на метр. На ладонь. Тень от рамы переползла через вздутие линолеума и теперь лежала на ножке стула, того самого, из-под которого я достал бумагу. Тело всё ещё висело. Покачивалось. Верёвка скрипела — не каждый раз, когда тело качалось, а через раз. Как будто скрип зависел от чего-то. От угла. От веса. От того, в какую сторону развернута ступня.
Я не считал скрипы. Но замечал. Мозг сам считал. Мозг вообще много чего делал сам, пока я сидел. Считал. Сопоставлял. Раскладывал по полочкам то, что раскладывать не хотелось.
Я посмотрел на записку. На тумбочке. Четыре слова. Бурое пятно. Моя капля поверх чужой. Или не чужой.
«Я тебя вижу, обернись»
Кто видит? Я перечитал. Не как в первый раз — не как угрозу. Как вопрос. Кто ты, который видит? Где ты стоишь? Откуда смотришь? Из-за зеркала? Из-за двери? Изнутри моей головы, где сидит кто-то, кого я не знаю, и шепчет чужим голосом?
Я перевернул листок. Оборот пустой. Пахнет пылью. Железом. Старым.
Ладно. Кто бы ни писал — пусть видит. Пусть смотрит. Я никуда не денусь. Я тут. Сижу. В домашнем белье. С окровавленным пальцем. В метре от человека в чёрных брюках.
Нужно было вспоминать дальше. Сентябрь кончился. Сентябрь был тёплый. Сентябрь был — Миша на краю стола, кофе по тридцать рублей, котлета так себе. Сентябрь был нормальный. А потом начался октябрь. И нормальность стала — как это сказать — тоньше. Не исчезла. Тоньше. Как ткань, которую стирают слишком часто. Вроде целая. Но свет проходит. И видно, что под ней.
Я закрыл глаза.
Октябрь. Вторая неделя. Или третья. Я уже не считал дни. Считал бумаги. Накладные. Согласования. Заявки. Пачки. Пачки росли. Раньше — пять-шесть листов в день. Подписать, проверить, подшить. Десять минут. Пятнадцать. Кофе выпил, подписал, пошёл на обед. А в октябре стало — двадцать. Тридцать. Сорок листов за раз. Миша приносил. В папке. Синяя, пластиковая, с застёжкой, которая вечно цеплялась за край стола и не закрывалась до конца. Щёлкала. Миша клал папку мне на стол. На край. Прямо поверх моих бумаг. Говорил: «Нил, тут стандартное. Подпиши, я проверил. Завтра отправляем».
Я подписывал. Не читал. Не потому что лень. Потому что Миша проверил. Потому что Миша сказал. Потому что тридцать листов — это сорок минут чтения, а у меня ещё свои, и Валентина Петровна ждёт до полудня, и обед через двадцать минут, и котлета, если не успеть, будет холодная, а холодная котлета — это уже не котлета, это подошва с запахом лука.
Я подписывал. Ставил дату. Ставил подпись. Передавал папку обратно. Миша забирал. Улыбался. «Красавчик. Спас.» И шёл. В свой кабинет. Дверь напротив. Не заперта.
Один раз — это было в конце октября, я запомнил, потому что за окном уже было темно в четыре часа и моросило, — один раз я открыл папку. Не всю. Первую страницу. Просто глянул. И увидел цифру. В графе «объём поставки». Цифра была не та. Не то чтобы не та — я не помнил, какая должна быть. Но я помнил, что на прошлой неделе в аналогичной накладной стояло другое. Меньше. Значительно меньше. А тут — в три раза больше. И сумма. Сумма была круглая. Слишком круглая. Не бывает круглых сумм в логистике. Бывает — сто двенадцать тысяч четыреста тридцать два рубля восемнадцать копеек. А не — триста тысяч ровно. Ноль копеек. Ноль.
Я сидел. Смотрел на цифру. За окном моросило. В кабинете пахло тонером и чьей-то курткой, мокрой, шерстяной, оставленной на спинке стула. Я смотрел на триста тысяч ровно. Ноль копеек.
И закрыл папку.
Не потому что поверил. Не потому что не поверил. Потому что — а что дальше? Пойти к Мише. Сказать: «Миша, тут цифра странная.» А Миша скажет: «Погрешность. Логистическая. Не парься.» И я скажу: «А, ну ладно.» И буду париться. Или не буду. Или буду париться, но молча. И это хуже. Лучше не открывать. Лучше не знать. Лучше подпись и обед. Лучше котлета, даже холодная. Лучше не думать про триста тысяч ровно.
Но я запомнил. Не хотел — запомнил. Мозг сам. Как скрип верёвки. Считает.
На следующий день Миша принёс кофе. Не из автомата. Из кафе через дорогу. Настоящий. Картонный стаканчик, крышка плотная, не подтекает. Поставил мне на стол. Сказал: «Ты бледный, Нил. Совсем бледный. Не спишь?»
Я сказал: «Сплю».
Миша покачал головой. Сел на край стола. Ноги свесил. Ботинки другие — не те, замшевые. Эти были чёрные, кожаные, новые, ещё блестящие. Я заметил. Не знаю почему. Заметил и всё. Он сказал: «На. Выпей».
И протянул таблетку. Маленькая. Белая. На ладони. Не в блистере — просто на ладони, как конфету дают. Как бабушка давала пенку — ложкой, прямо с плиты. Горячую. Дуй, дуй, не торопись.
«Что это?» — спросил я.
«Магний. Луиза дала. Из того отдела, за углом. Помнишь, мандаринами пахнет. Она сказала, тебе нужнее. Просила передать».
Я посмотрел на таблетку. На ладонь Миши. На его пальцы — чистые, ровные, без заусенцев. Таблетка лежала посередине. Круглая. С риской пополам. Как все таблетки. Ничего особенного.
«Луиза, — повторил я. — Из соседнего отдела».
«Ага. Говорит, ты бледный. Говорит, плохо выглядишь. Говорит, на, отдай Нилу, ему нужнее, я сама не пью, мне ни к чему.» Миша пожал плечами. Улыбнулся. «Заботливая тётка. Мандарины всем таскает. Ну, пей. Магний — это не лекарство. Это так. Для нервов. Для сна».
Я взял таблетку. Положил под язык. Горьковатая. Меловая. На языке осталась крошка, белая, как мел на школьной доске. Миша смотрел, как я глотаю. Не отворачивался. Не из вежливости — просто смотрел. Как смотрят, когда дают собаке таблетку от глистов и ждут, проглотит или выплюнет.


