
Полная версия
Прекрасная ясность. Повесть о Михаиле Кузмине
Павел улыбнулся, но глаза его остались серьёзными.
– А вы?
– Я думаю, – медленно произнёс Кузмин, – что нам обоим следует быть осторожными.
– Это отказ?
– Это уважение к сложности.
– Вы всё называете красиво.
– Нет. Я как раз стараюсь не назвать некрасиво.
Павел отвернулся, посмотрел на серую улицу.
– Вы боитесь толкований.
– Да.
– А я боюсь, что вы всю жизнь будете прятаться за точностью.
Кузмин почувствовал укол. Не потому, что это было несправедливо. Потому, что было слишком возможно.
– Молодость, – сказал он, – обладает трогательной уверенностью, что прямота и правда – одно и то же.
– А зрелость – что осторожность и ум?
– Иногда зрелость просто лучше знает цену разбитой посуде.
Павел снова посмотрел на него. На этот раз без улыбки.
– Я не посуда.
– Вот именно.
Они стояли на пустеющей улице, и между ними впервые возникло не очарование, а конфликт. Кузмин понял: этот человек не позволит ему отделаться ни салонной шуткой, ни эстетическим рассуждением. Павел требовал не определения, а присутствия.
А присутствие было опаснее признания.
– Приходите завтра, – сказал Кузмин тихо.
Павел моргнул, будто не сразу понял.
– К вам?
– Нет, к городовому. Разумеется, ко мне. У меня есть ноты, которые вы портите с большим дарованием. Надо исправлять.
Павел улыбнулся – сперва осторожно, потом так ясно, что утро вокруг стало менее серым.
– В котором часу?
– После пяти. И не надевайте этот воротничок.
– Почему?
– Он слишком уверен в себе. Я не люблю соперников.
Павел рассмеялся. Потом вдруг взял руку Кузмина – быстро, почти по-товарищески, но пальцы задержались. На улице это могло быть чем угодно: благодарностью, прощанием, случайностью. Внутри – не было случайностью.
– Я приду, – сказал он.
– Это ещё не подвиг.
– Посмотрим.
Он ушёл.
Кузмин стоял, пока фигура Павла не исчезла за углом. Потом пошёл домой, чувствуя усталость, холод, раздражение на себя и странную лёгкость, которую не хотел называть счастьем. Счастье – слово громкое, как медная тарелка. А это было тише: будто в партитуре, где долго шли одни подготовительные такты, наконец появился мотив.
Дома он не лёг спать. Сел к столу, разложил бумаги, взял перо. В комнате было сумрачно; утро ещё не решалось войти, словно ждало приглашения. С улицы доносились шаги дворника, скрежет лопаты, далёкий крик.
Он написал первую фразу – не ту, что потом останется, нет. Первая фраза почти всегда бывает жертвой. Но за ней пришла вторая. Потом третья. Он писал о юноше, которому говорят, что мир шире дозволенного; о путешествии, которое начинается не с билета, а с внутреннего разрешения дышать; о любви, не желающей быть ни болезнью, ни позой; о крыльях, которые не украшают человека, а требуют от него воздуха.
К полудню он испортил четыре листа, выпил холодный чай, забыл поесть и впервые за долгое время почувствовал: слова не врут, если держать их коротко.
***
– Значит, башня всё-таки помогла? – спросил Лёня.
Кузмин сидел в кресле, прикрыв глаза. Лампа гудела еле слышно. За окном поздний Ленинград уже совсем утонул в темноте; только редкий свет трамвая проплывал по потолку, как бледная рыба.
– Помогла, – сказал он. – Раздражение вообще полезно для литературы. Восторг размазывает, раздражение собирает фразу.
– А Вячеслав Иванович? Вы к нему хорошо относились?
– Я не обязан относиться к человеку просто, если он был сложен.
– Это уклонение.
– Это точность.
Лёня улыбнулся.
– Вы говорили о нём с насмешкой.
– Насмешка не исключает благодарности. Иногда она её единственная приличная форма.
Кузмин взял со стола засушенный лист. Он рассыпался бы от малейшего усилия, поэтому он держал его почти без касания.
– У Иванова, при всех его высотах, была редкая способность: люди рядом с ним начинали считать собственную душу событием. Это опасно, смешно, плодотворно. Из таких заблуждений иногда выходят книги.
– И «Крылья»?
– «Крылья» вышли не из башни. Они вышли из окна, которое я не хотел закрывать.
Лёня записал эту фразу, забыв скрываться. Кузмин заметил, но не остановил.
– Вы тогда понимали, какой будет шум?
– Нет. Если бы понимал, написал бы хуже.
– Почему?
– Потому что стал бы объясняться. А литература, которая заранее оправдывается, похожа на гостя, пришедшего с рекомендательным письмом от собственной совести.
Он переложил пожелтевший и как будто засушенный лист в правую стопку – туда, где лежало «оставить». Затем вдруг передумал и вернул его в среднюю.
Лёня следил за движением.
– Вы всё ещё не решили?
– Милый мой, я всю жизнь занимался тем, что не решал окончательно. Окончательность хороша для некрологов и железнодорожных расписаний.
– Но бумаги…
– Бумаги – живее расписаний.
Он взял другую папку. На ней рукой, уже не молодой, было написано: «Крылья. Отзывы. Письма. Разное».
Слово «разное» было подчёркнуто дважды. В нём, как часто бывает, скрывалось самое существенное.
Кузмин развязал тесёмки. Внутри лежали газетные вырезки, несколько писем, корректурные листы, обрывок записки без подписи. Он вынул одну рецензию, взглянул и усмехнулся.
– Вот она, русская критика. Человек прочёл книгу, испугался себя и решил наказать автора.
– Ругали?
– Разумеется. Хвалили тоже, что иногда обиднее.
– Обиднее?
– Когда хвалят не за то, чувствуешь себя ограбленным с благодарственной речью.
Лёня потянулся ближе.
– Можно?
Кузмин протянул ему вырезку.
Лёня прочитал несколько строк и нахмурился.
– Здесь почти ничего о литературе.
– А вы ожидали? После «Крыльев» многим было не до литературы. Они вдруг обнаружили, что в русском языке можно говорить о вещах, которые до того дозволялось только делать, осуждать или не замечать.
Он поднялся, подошёл к буфету, долго искал спички, нашёл не там, где искал, и от этого рассердился на мир.
– Когда книга вышла, – сказал он, чиркая спичкой, – в Петербурге произошло маленькое чудо: люди, никогда не интересовавшиеся свободой души, немедленно заинтересовались нравственностью чужих персонажей.
– Вы страдали?
Кузмин зажёг вторую лампу. Комната стала резче: проявились трещины на стене, пыль на корешках книг, усталость его лица.
– Конечно. Но не так красиво, как вам бы хотелось.
Лёня смутился.
– Я не…
– Хотели, хотели. Молодые любят, чтобы писатель страдал художественно: у окна, в плаще, с письмом у сердца. В действительности писатель страдает между визитом к издателю и больным зубом. Это снижает пафос, но улучшает прозу.
Он сел и раскрыл папку шире.
– Скандал – скучное слово. Он редко бывает похож на гром. Чаще это шёпот. Кто-то не подал руки слишком заметно. Кто-то подал и пожал слишком крепко, демонстрируя широту. Дама спросила при всех: «Неужели вы это серьёзно?» – и ждала, что я начну краснеть, как гимназист. Один молодой человек прислал восторженное письмо без обратного адреса. Другой – ругательное, но с таким жаром, что я подумал: бедняга, ему моя книга нужнее, чем мне его одобрение.
– А друзья?
– Друзья делятся на тех, кто понимает, тех, кто делает вид, что понимает, и тех, кто понимает слишком хорошо и потому сердится.
Лёня молчал.
Кузмин вынул корректурный лист. Поля были исписаны его рукой: замены, сокращения, вопросительные знаки. Он погладил страницу.
– Я тогда ещё верил, что можно написать ясно – и ясность защитит. Как стекло: оно прозрачно, значит, никто не станет обвинять его в тайне. Глупость. Стекло первым и бьют.
Он поднял глаза.
– Но сначала был не скандал. Сначала была работа. Работа всегда благороднее последствий.
Он перевернул лист, и перед ним вновь возник стол, перо, рассыпанный табак, утренний свет, Павел у рояля, смеющийся над неправильно взятой нотой, и собственное раздражённое счастье человека, который нашёл тему, но ещё не знает, какую цену она потребует.
– Вот теперь, Лёня, – сказал Кузмин, – начинается то, ради чего приличные люди советуют писателям быть осторожнее. Книга решила родиться.
И он снова ушёл в тот год, где каждое слово казалось свежим, опасным и необходимым.
Глава четвёртая
Крылья
Книга рождалась не за письменным столом, как полагают люди, слишком доверяющие портретам писателей.
За письменным столом она только пачкала бумагу.
На самом деле она рождалась всюду: в трамвае, где чей-то локоть прижимал к боку рукопись; в редакционной прихожей, пахнущей мокрыми пальто и чужой самоуверенностью; в церкви, где голос дьякона вдруг проваливался в такую глубину, что хотелось бросить всякую литературу и слушать один этот бас до конца жизни; в комнате, где Павел, закинув голову, спорил о пустяке с важностью сенатора; на улице, где два гимназиста шли под одним зонтом и один, смеясь, касался плечом другого.
Кузмин ловил эти сцены жадно и стыдился жадности. Не нравственно – художественно. Ему казалось неприличным брать у жизни готовое, как берут со стола плохо охраняемое пирожное. Но жизнь, в отличие от хозяйки, не возражала. Она вообще отличалась расточительностью: ежедневно выбрасывала под ноги такие подробности, какие ни один благоразумный автор не решился бы придумать.
Он писал по утрам, когда город ещё не успевал заговорить во весь голос. Потом переписывал ночью, уже злее, короче, беспощаднее к украшениям. В первый час фраза казалась ему живой. Во второй – нарядной. В третий – подозрительной. К четвёртому часу он вычёркивал половину и чувствовал облегчение, как после удаления больного зуба.
Павел приходил почти каждый день.
Формально – заниматься пением.
Фактически – мешать, спасать, раздражать, приносить новости, съедать всё, что находилось на столе, и своим присутствием заставлять комнату казаться менее съёмной.
– Вы опять пишете? – спрашивал он, входя без особенной надежды услышать иной ответ.
– Нет, вышиваю нравоучительные салфетки для юношества.
– Юношество вам будет благодарно.
– Юношество неблагодарно по природе. И слава Богу: благодарные юноши быстро становятся чиновниками.
Павел снимал пальто, подходил к столу и заглядывал в рукопись.
– Можно?
– Нельзя.
– Тогда я прочту только одно слово.
– Одно слово – уже интимность. Отойдите.
– Вы пишете обо мне?
Кузмин поднимал глаза.
– После такого вопроса – уже нет.
– Значит, писали.
– Я пишу не о людях. Я пишу о возможностях.
– Удобно. Человек узнаёт себя, а вы говорите: «Нет, это возможность».
– Если человек узнаёт себя в книге, это ещё не значит, что автор виноват. Иногда человек просто распространённый тип.
Павел делал вид, что обижается, и садился к роялю. Но обида длилась ровно до первой ноты. Потом голос занимал его целиком.
Он пел лучше, когда сердился. Кузмин быстро это понял и пользовался без стыда, потому что искусство, если присмотреться, редко бывает вполне нравственным занятием. Достаточно было сказать: «Слишком сладко», – и Павел выпрямлялся, темнел лицом, брал фразу заново, жёстче, чище, почти зло. Тогда звук терял салонную улыбку и становился настоящим.
– Вот, – говорил Кузмин. – Теперь не врёте.
– Вы называете ложью всё, что вам не нравится.
– Нет. Только то, что притворяется чувством.
– А если чувство само хочет быть красивым?
– Пусть будет. Но не парикмахерским способом.
Павел захлопывал ноты.
– Вы невыносимы.
– Это одно из моих немногих устойчивых качеств.
Иногда они выходили гулять. Петербург обтекал их сыростью, шумом колёс, криками разносчиков, шелестом платьев, гулом мостов. Витрины на Невском светились как обещания, данные людям, у которых всё равно нет денег. У книжных лавок Кузмин останавливался дольше, чем позволяла погода; у музыкальных магазинов – дольше, чем позволял кошелёк.
Павел любил толпу. Он шёл легко, с любопытством, то и дело оборачивался, замечал лица, жесты, смешные шляпы, нелепые вывески.
– Смотрите, – сказал он однажды, – «Модная мастерская «Идеал». Каково? Зашёл человек с обыкновенной головой, вышел с идеалом.
– Обычно наоборот, – заметил Кузмин. – Входит с идеалом, выходит со счётом.
Павел рассмеялся и вдруг взял его под руку – на мгновение, как будто из-за скользкой мостовой. Кузмин не отстранился сразу. Это тоже было событием. Маленьким, незаметным, безымянным. Но такие события опаснее скандалов: скандал принадлежит обществу, а это – только двум людям, пока один из них не испугается.
Кузмин испугался позже.
Не на улице. Не у рояля. Не в тот вечер, когда Павел задержался слишком долго, и чай давно остыл, и за окном дворник лениво скрёб снег, а они всё говорили – сначала о музыке, потом о Венеции, потом о том, можно ли уехать из России не телом, а стилем. Павел сидел на подоконнике, вытянув ноги, и выглядел так естественно в чужой комнате, будто всегда имел на неё право.
– Вы когда-нибудь были счастливы? – спросил он вдруг.
– Какой вульгарный вопрос.
– Поэтому и спрашиваю. На изящные вы отвечаете слишком хорошо.
Кузмин засмеялся, но не ответил.
– Были? – повторил Павел.
– Вероятно.
– Это не ответ.
– Это самый точный из доступных.
– А сейчас?
Кузмин взглянул на него. В комнате горела одна лампа. Свет лежал на лице Павла неровно: лоб, скулы, губы, тень под подбородком. Красивые лица при плохом освещении часто выигрывают; посредственные – раскрывают свои претензии. Павел не выигрывал и не проигрывал. Он просто был. И этого оказалось слишком много.
– Сейчас я занят, – сказал Кузмин.
– Чем?
– Стараюсь не испортить жизнь литературой.
– Или литературу жизнью?
– Это одно и то же, если человек неаккуратен.
Павел спрыгнул с подоконника.
– Вы всё время уходите в сторону.
– Это называется композиция.
– Нет. Это называется страх.
Кузмин отложил перо. Внутри поднялось раздражение – то самое, за которым обычно прячется признание.
– Вам нравится произносить это слово?
– А вам нравится его избегать.
– Страх – не самый плохой советчик.
– Но самый скучный.
– Неправда. Самый скучный советчик – самоуверенность. Она говорит громко и всегда одно и то же.
Павел подошёл ближе.
– Вы думаете, я самоуверен?
– Я думаю, вы молоды.
– Вы произносите это как диагноз.
– Иногда это лихорадка.
– А у вас, значит, здоровье?
Кузмин поднялся. Они стояли почти вплотную. Он чувствовал запах холодной улицы от его пальто, табака, мокрой шерсти и чего-то ещё – телесного, живого, не желающего переводиться в эстетические понятия.
– У меня, Павел Николаевич, – сказал он тихо, – опыт разбитой посуды. Я уже упоминал.
– А я не хочу быть посудой.
– Вы всё принимаете на свой счёт. Это льстит вам, но утомляет разговор.
Павел побледнел.
– Тогда простите.
Он взял шапку, пальто, слишком быстро надел перчатки. В движениях его появилась обиженная резкость, почти мальчишеская. Кузмин понимал: сейчас надо сказать одно простое слово. Не философское, не остроумное, не осторожное. Простое.
Останьтесь.
Он не сказал.
Павел дошёл до двери, остановился, не оборачиваясь.
– Вы напишете прекрасную книгу, Михаил Алексеевич, – сказал он. – И спрячете в неё всё, что не решились прожить.
Дверь закрылась.
Вот тогда Кузмин испугался.
Не за репутацию, не за книгу, не за будущее. Испугался возможности, что Павел прав. Что ясность, которой он так дорожит, может оказаться не смелостью, а утончённым способом избегать прямого огня. Что фраза у него дышит свободнее, чем он сам.
Он сел к столу. Рукопись лежала перед ним с видом невинным и хищным. Он перечёл последние страницы и с отвращением увидел в них слишком много ума. Ум в прозе необходим, но когда его слышно сильнее сердца, текст начинает щёлкать костями.
Он взял перо и стал вычёркивать.
Убрал объяснение. Убрал красивое сравнение, которым ещё утром гордился. Убрал целую страницу рассуждений о свободе, потому что свобода, изложенная на странице слишком гладко, похожа на программу лекции. Вместо неё написал сцену: юноша стоит у окна и слышит, как в соседней комнате смеются. Он хочет войти и не входит. Не потому, что ему запрещают. Потому что ещё не дал себе позволения.
Это было ближе.
На другой день Павел не пришёл.
И на следующий тоже.
Кузмин работал с яростью. Отсутствие иногда полезнее присутствия: оно не отвлекает, но болит ровно в том месте, откуда идёт настоящая фраза. Он писал о путешествии, о разговорах, о наставнике, о юношеском пробуждении, о том, что запретное может быть не грязным, а освобождающим, если назвать его без дрожи и без театральной гордости. Он не хотел скандала. Он хотел воздуха.
На четвёртый день явился знакомый редакционный человек – маленький, оживлённый, с лицом, созданным для слухов. Такие лица природа делает специально, чтобы новости не пропадали.
– Михаил Алексеевич, – сказал он, едва войдя, – вы слышали?
– Если вы начинаете так, значит, я уже предпочёл бы не слышать.
– Про Павла Николаевича.
Кузмин почувствовал, как рука стала неподвижной.
– Что именно?
– Он пел вчера у Сабуровых. Прекрасно, говорят. Но после был разговор. Неосторожный. О вас.
– Обо мне всегда говорят неосторожно. Иначе скучно.
– Нет, нет, он защищал вас. Очень горячо. Там кто-то пустил глупость насчёт вашей новой вещи, будто вы собираетесь написать… ну, такую книгу…
Редакционный человек замялся с наслаждением.
– Какую?
– Неприличную.
– Скучное слово.
– Павел Николаевич сказал, что неприличие не в предмете, а в глазах читающего. Представляете? При дамах.
– Дамы выжили?
– С трудом. Одна уронила веер.
– Бедный веер.
Гость хихикнул.
– Потом какой-то поручик сказал ему, что подобные темы следует оставлять французам. Павел Николаевич ответил, что французы и так перегружены нашими грехами.
Кузмин невольно улыбнулся.
– Это уже лучше.
– Кажется, они поссорились.
– Насколько?
– Без дуэли. Но громко. Я подумал, вы должны знать.
– Разумеется. Петербург держится на людях, которые сообщают другим, что они должны знать.
Когда гость ушёл, Кузмин долго сидел неподвижно. Радость и тревога смешались в нём так тесно, что различить их было невозможно. Павел защищал его – не книгу даже, которой ещё не существовало целиком, а право этой книги быть. И сделал это в обществе, при дамах, при поручике, при веере. Смех смехом, а это уже был поступок.
Вечером пришло письмо.
Без длинных вступлений:
«Я был груб. Вы были трусливы. Оба качества отвратительны, но ваше, кажется, опаснее для искусства, а моё – только для мебели. Если позволите, я приду завтра. Если не позволите, приду послезавтра.
П.»
Кузмин перечитал записку трижды. Потом сказал вслух:
– Невоспитанный человек.
И положил письмо в ящик стола, туда, где уже лежали первые страницы рукописи.
На следующий день Павел пришёл. Ровно после пяти. Воротничок был не тот – мягче, менее самодовольный. Они посмотрели друг на друга с серьёзностью, которая обоим показалась чрезмерной.
– Я получил ваше письмо, – сказал Кузмин.
– Оно было плохо написано.
– Чудовищно. Особенно пунктуация.
– Я не о пунктуации.
– А я всегда о ней, когда опасно говорить о главном.
Павел снял перчатки.
– Я не должен был обвинять вас.
– Должны были. Просто не так точно.
– Значит, я был прав?
– Не увлекайтесь. Правота плохо влияет на характер.
Павел улыбнулся, но тут же стал серьёзен.
– Я не хочу мешать вам.
– Поздно.
– Тогда что мне делать?
Кузмин подошёл к столу, взял несколько исписанных листов и протянул ему.
Павел растерялся.
– Это…
– Да.
– Вы же не давали читать.
– Передумал.
– Почему?
– Потому что вы уже вмешались. Теперь несите ответственность.
Павел осторожно взял листы, как берут не бумагу, а чужую боль. Сел у окна и начал читать.
Кузмин притворился, что занимается нотами. На самом деле он слышал каждый шелест страницы. Чтение вслух опасно, но молчаливое чтение близкого человека опаснее: перед тобой сидит не критик, не публика, не «современность», а один-единственный суд, от которого нельзя отмахнуться фразой о вкусах.
Павел читал долго. Сначала лицо его было сосредоточенным. Потом напряжённым. Один раз он улыбнулся – быстро, благодарно. В другом месте нахмурился. Дойдя до конца, он не сразу поднял глаза.
– Ну? – спросил Кузмин слишком сухо.
Павел положил листы на колени.
– Это… странно.
– Убийственное начало.
– Нет. Странно не так. Я ожидал, что будет смелее.
Кузмин застыл.
– Смелее?
– Да. А оно тише. От этого сильнее.
Кузмин отвернулся к роялю. Это была похвала, которую трудно было парировать.
– Есть места, где вы объясняете лишнее, – продолжал Павел осторожно.
– Покажите.
– Здесь. И здесь. Вы будто боитесь, что вас неправильно поймут.
– Меня и так неправильно поймут.
– Тогда зачем помогать?
Кузмин взял лист. Павел указал пальцем. Замечание было верным. Раздражающе верным.
– Вы быстро наглеете как редактор.
– Я учусь у вас.
– Плохая школа.
– Лучшая из доступных.
Они работали до ночи. Павел читал отдельные места вслух, спотыкался, спорил. Кузмин вычёркивал, возвращал, снова вычёркивал. Иногда они ссорились из-за одного слова.
– «Нежность» нельзя? – спрашивал Павел.
– Можно. Но здесь она как сладкая булка в постный день.
– А что вместо?
– Ничего.
– Ничего?
– Пауза. Иногда пауза нежнее слова.
Павел повторял фразу без «нежности», и действительно становилось лучше.
Около полуночи они устали так, что даже спорить стало лень. Павел сидел на полу у печки, рукопись лежала рядом. Кузмин – за столом, обхватив стакан остывшего чая.
– Как вы назовёте? – спросил Павел.
– Не знаю.
– Знаете.
– Возможно.
– Скажите.
Кузмин помолчал.
– «Крылья».
Павел не улыбнулся. Только кивнул.
– Да.
– Вам не кажется слишком прямым?
– Нет. Потому что они не декоративные.
– Какие же?
Павел посмотрел на него снизу вверх.
– Тяжёлые.
Это было неожиданно. И точно.
Кузмин записал название на верхнем листе. Перо чуть зацепилось за бумагу, оставив крошечную кляксу после буквы «я». Он хотел переписать, но не стал. Пусть. У всякого полёта есть пятно у основания.
***
Потом начались редакции.
Редакция – место, где литература узнаёт, что у неё есть пальто, очередь, цена за строку и враги за соседним столом.
В Петербургских редакциях пахло чернилами, пылью, табаком, мокрыми галошами и уязвлённым самолюбием. Там сидели люди, которые ежедневно решали судьбу русской словесности между просьбой выдать аванс и поисками чистого стакана. На стенах висели портреты писателей, смотревших на происходящее с выражением посмертного сомнения.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









