
Полная версия
Прекрасная ясность. Повесть о Михаиле Кузмине
Они спустились к двери. На улице дождь всё ещё висел в воздухе. Извозчика поблизости не было. Павел поднял воротник.
– Вы далеко?
– Достаточно.
– Пойдёмте пешком. Я люблю мокрый город. Он честнее сухого.
– Вы слишком молоды, Павел Николаевич. В вашем возрасте даже насморк кажется философией.
– А в вашем?
– В моём уже различают насморк и философию, но лечат одинаково плохо.
Павел рассмеялся – тем самым смехом, который Кузмин услышал ещё за дверью.
Они пошли.
Петербург вокруг был почти пуст. Редкие прохожие двигались быстро, неся свои маленькие нужды сквозь большую сырость. В окнах горел свет – где ровно, где нервно, где празднично. Из одной квартиры доносились гаммы, из другой – ссора, из третьей – женское пение: кто-то тянул романс с таким чувством, будто пытался убедить любовь вернуться хотя бы из жалости.
– Вы правда занимаетесь старообрядцами? – спросил Павел.
– Не старообрядцами. Пением.
– Но ездили к ним?
– Ездил.
– И как они вас приняли?
Кузмин пожал плечами.
– С подозрением. То есть почти гостеприимно.
– Вам нравится их упрямство?
– Мне нравится, что они помнят форму. Форма – это не клетка. Это сосуд. Без неё чувство расплескивается и начинает дурно пахнуть.
Павел задумался.
– А если чувство больше сосуда?
– Тогда нужен лучший сосуд. А не лужа.
Павел посмотрел на него сбоку.
– Вы и о любви так думаете?
Кузмин ответил не сразу. Они шли мимо забора, за которым темнел сад. Мокрые ветви свешивались наружу, и капли падали на плечи, как мелкие знаки препинания.
– О любви особенно, – сказал он наконец.
– Значит, и любовь должна иметь форму?
– Иначе её за вас оформят другие. Семья, церковь, полиция, литература, соседка с третьего этажа. У всех найдётся бланк.
Павел тихо присвистнул.
– Опасные мысли для человека с нотами духовного пения.
– Духовное пение тем и хорошо, что напоминает: душа существует. А если она существует, ей нельзя всё время приказывать стоять в углу.
Павел остановился у фонаря. Свет падал на его лицо сверху, делая глаза темнее.
– Вы говорите так, будто уже всё решили.
Кузмин усмехнулся.
– Ничего я не решил. Я только стараюсь не врать раньше времени.
Это была правда, хотя и не вся.
Он уже чувствовал, что рядом с этим человеком слова становятся опаснее обычного. Не потому, что Павел был особенно прекрасен, – красота сама по себе редко меняла его жизнь; он слишком хорошо знал, как часто красивое лицо служит прикрытием скучной души. Но Павел обладал тревожной открытостью. Он задавал вопросы так, будто готов был услышать ответ, а это встречалось куда реже, чем умение красиво спрашивать.
У перекрёстка они остановились.
– Мне туда, – сказал Кузмин.
– А мне, кажется, в другую сторону.
– «Кажется» – плохой проводник.
– Иногда лучший.
Павел протянул руку. Кузмин пожал её. Рука была тёплая, сильная, чуть влажная от дождя. Пожатие длилось ровно столько, сколько позволяли приличия, и на мгновение дольше, чем требовала случайность.
– Вы дадите мне ещё спеть? – спросил Павел.
– Если перестанете петь для ангелов.
– А для кого?
Кузмин посмотрел на него внимательно.
– Для одного слушателя. Этого всегда довольно.
Павел опустил глаза, улыбнулся почти незаметно и ушёл, быстро растворившись в мокром свете.
Кузмин остался у перекрёстка один. Ноты под мышкой отсырели, пальцы замёрзли, но внутри было странно ясно. Не радостно – радость слишком шумна для таких минут. Скорее точно. Как после найденного аккорда, который долго не давался, а потом вдруг сам лёг под руку.
Он пошёл домой.
Позднее, много лет спустя, он будет вспоминать этот вечер без уверенности, всё ли было именно так. Память – великий редактор и ещё больший лжец. Возможно, дождь начался позже. Возможно, Павел сказал не «для кого?», а что-то куда глупее. Возможно, никакого лимона на столе не было, и это уже прибавила память ради приличия сцены. Но рука у фонаря, голос без сопровождения и фраза о любви, которой нужны не кандалы, а форма, – это осталось.
Дома он долго не зажигал лампу. Сидел у окна, слушал, как вода стекает по жести, и думал о музыке.
Музыка больше не казалась ему достаточной.
Не потому, что она стала меньше. Напротив: она вдруг оказалась слишком огромной, слишком свободной, чтобы удержать всё, что просилось наружу. В ней можно было спрятать желание, страх, нежность, дерзость. Но спрятать – ещё не значит сказать.
Слова, которым он не вполне доверял, начали подступать.
Сначала отдельными фразами. Потом голосами. Потом сценами.
Ему виделась комната, похожая на ту, где сегодня пели, но в ней говорили не о распеве, а о жизни. Молодой человек слушал другого молодого человека и вдруг понимал, что нравственность, которой его учили, похожа на чужой сюртук: сидит плохо, но все уверяют, что «так и надо». Виделся наставник – не развратитель, как сказали бы глупцы, а тот, кто открывает окно. Виделись путешествие, свобода, страх, крылья.
Слово «крылья» возникло ещё не как название, а как ощущение между лопатками.
Он зажёг лампу, достал бумагу, обмакнул перо.
И ничего не написал.
Вместо этого рассмеялся. Тихо, почти виновато. Высокая минута кончилась самым обыкновенным образом: чернила расплылись кляксой, живот напомнил о голоде, а сосед за стеной начал храпеть с такой убеждённостью, будто доказывал материализм.
Кузмин отложил перо.
– Не сегодня, – сказал он.
Но это было неправдой. Уже сегодня. Просто текст ещё не знал, что начался.
***
– Вы хотите сказать, – перебил Лёня в холодной ленинградской комнате, – что «Крылья» начались с певца?
Кузмин поднял голову от тетради.
– Я хочу сказать, что литература редко начинается с литературы. Чаще – с голоса, лестницы, чужой перчатки, неуместного вопроса, плохо сваренного кофе. Потом критики приходят и объясняют, что всё началось с идей.
– Павел Николаевич – это настоящее имя?
– Вы уже хотите примечаний? Не торопитесь. Примечания – это когда текст перестал защищаться сам.
Лёня покраснел.
– Простите.
– Не надо всё время извиняться. Это портит позвоночник.
За окном совсем стемнело. Кузмин встал, зажёг лампу. Жёлтый круг лёг на стол, выхватив из сумрака руки, тетрадь, очки, кусок хлеба, письмо с надорванным краем. Вне этого круга комната стала неопределённой, будто прошлое заняло все углы.
– Он был вашим другом? – спросил Лёня тише.
Кузмин долго молчал.
– Друг, – сказал он наконец, – очень удобное слово. Им можно прикрыть всё, что не желает помещаться в приличный разговор.
– А любовь?
– Любовь ещё удобнее. Ею прикрывают даже то, чего вовсе не было.
Он взял письмо из средней стопки и положил перед собой, не раскрывая.
– Не в названиях дело. Понимаете, молодые люди ужасно любят называть. Им кажется: если нашёл слово, получил власть над предметом. А жизнь, к счастью, безграмотна. Она не читает наших ярлыков.
Лёня смотрел на письмо. Почерк на конверте был стремительный, размашистый. Имя отправителя Кузмин прикрыл пальцами.
– И всё же, – сказал Лёня, – вы сохранили.
– Сохранил.
– Почему?
Кузмин усмехнулся, но в этот раз без веселья.
– Потому что человек слаб. Потому что бумага иногда вернее людей. Потому что уничтожить письмо легко, а доказать себе, что ты имел на это право, трудно.
Он раскрыл конверт. Внутри лежал лист, сложенный вчетверо. Чернила местами побледнели, но несколько строк были видны отчётливо. Кузмин прочёл их глазами и быстро закрыл.
Лёня отвернулся, показывая, что не подглядывает.
– Благородство, – заметил Кузмин, – всегда выглядит немного театрально, когда его демонстрируют в профиль.
Лёня смущённо повернулся обратно.
– Я правда не хотел.
– Хотели. Просто хорошо воспитаны. Это разные силы, но обе заслуживают внимания.
Он положил письмо в среднюю стопку.
– Вот видите: здесь начинается трудность. Оставить – значит однажды отдать на растерзание тем, кто любит тайну только как замочную скважину. Сжечь – значит согласиться с ними заранее: будто в этом было что-то постыдное.
– А вы что сделаете?
Кузмин посмотрел на пламя лампы. Оно дрожало, хотя в комнате не было ветра.
– Пока рассказываю вам про музыку. Это самый изящный способ не отвечать.
Лёня улыбнулся, но тут же стал серьёзен.
– А потом?
– Потом будет Петербург, который решил, что ему мало музыки и он хочет литературы. Это, признаюсь, было с его стороны неосмотрительно.
Кузмин снова открыл тетрадь. На следующей странице между нотами лежал засушенный лист – крошечный, тёмный, почти рассыпавшийся. Он не помнил, откуда тот взялся. Или делал вид, что не помнит.
На обороте страницы была карандашная запись: адрес, время, одно слово – «Башня».
Лёня наклонился.
– Вячеслав Иванов?
Кузмин поднял бровь.
– Вы произнесли это так, будто открыли дверь в храм.
– Разве нет?
– Отчасти. Только в храме, как правило, меньше говорят о себе.
Он прикрыл тетрадь ладонью.
– Вот там, милый мой, я впервые понял, что русская литература способна устроить мистерию даже из опоздания к чаю.
И в его памяти снова заскрипели ступени – уже другие, выше, торжественнее, ведущие туда, где люди говорили о Дионисе, Софии, плоти и вечности, а на блюдце тем временем стыла самая обыкновенная булка.
Глава третья
Башня
К башне Вячеслава Иванова не поднимались – восходили.
Так, во всяком случае, полагали многие из тех, кто оказывался на её лестнице впервые. Лестница была обыкновенная: ступени тёртые, перила тёмные от рук, запах пыли, свечей, мокрой шерсти и человеческого нетерпения. Но люди, поднимаясь, меняли выражение лица. На первом пролёте они ещё вспоминали, не забыли ли заплатить извозчику; на втором уже старались держать подбородок духовнее; на третьем начинали говорить тише, словно наверху их ждали не хозяева квартиры, а посвящение в мистерию, после которой нельзя будет покупать колбасу прежним способом.
Кузмин заметил это сразу и, разумеется, не простил.
Он шёл не один. Рядом с ним поднимался Павел Николаевич, приглашённый петь. У Павла был новый воротничок, опасно белый для петербургской сырости, и вид человека, который заранее готов то ли покорить общество, то ли его рассмешить – в зависимости от того, что окажется легче.
– Здесь всегда так высоко? – шепнул он.
– Высота, Павел Николаевич, понятие нравственное. Но лестницы почему-то страдают физически.
– А если я наверху спою фальшиво?
– Тогда вас объявят дионисийским.
– Это спасёт?
– В этой квартире – несомненно.
Павел едва удержался от смеха. Кузмин сделал строгий вид, хотя сам был доволен. Он любил людей, с которыми шутка не падала на пол, как плохо поданный мяч.
Дверь открыла молодая женщина с усталым, но приветливым лицом. Из глубины квартиры донёсся гул голосов – не разговор даже, а общее кипение, в котором отдельные фразы всплывали и тут же тонули:
– …аполлоническое начало, разумеется…
– …но ведь плоть не отменяется духом…
– …Блок сегодня будет?
– …нет, это не рифма, это уклонение…
– …самовар опять не кипит…
Кузмин снял пальто. Павел оглянулся на него с выражением мальчишки, попавшего за кулисы большого театра.
– Не пугайтесь, – сказал Кузмин. – Здесь всё не так страшно, как хочет казаться.
– А вы здесь бывали?
– Достаточно, чтобы знать: если человек произносит слово «бездна» больше трёх раз за вечер, ему надо предложить чаю.
Они вошли.
Комната была полна людей, дыма, книг и значительности. Книги лежали везде: на полках, стульях, подоконниках, возле икон, рядом с чашками, под чьей-то перчаткой. Свечи и лампы давали неровный свет, от которого лица казались то вдохновенными, то больными. В углу стоял самовар, шумел неуверенно, будто и сам стеснялся своей бытовой природы среди разговоров о вечности.
Вячеслав Иванов встретил Кузмина с той торжественной мягкостью, которую умел превращать в домашний обряд.
– Дорогой Михаил Алексеевич, – сказал он, беря его за обе руки. – Наконец. Мы как раз говорили о возвращении ясности в миф.
– Я всегда прихожу, когда миф нуждается в проветривании, – ответил Кузмин.
Иванов улыбнулся. Его лицо, борода, манера склонять голову – всё было устроено так, будто мысль у него не возникала, а нисходила. Это раздражало и очаровывало одновременно. Он умел придавать обычной встрече оттенок посвящения, а простой чашке чая – вид дара элевсинских богинь.
– А это? – спросил Иванов, взглянув на Павла.
– Павел Николаевич. Поёт лучше, чем рассуждает, что, по нынешним временам, редкое преимущество.
Павел поклонился.
– После такой рекомендации мне остаётся молчать.
– Нет, – сказал Иванов. – Молчание тоже искусство, но сегодня мы, кажется, обречены на голос.
Павел посмотрел на Кузмина: «Он всегда так?»
Кузмин ответил взглядом: «Ещё сдерживается».
Их подвели к столу. Тут же кто-то спросил Кузмина о старообрядческом пении, кто-то – о французских переводах, кто-то – о музыке к одному домашнему спектаклю, которого ещё не было, но который уже все обсуждали так, будто он провалился и прославился одновременно.
У окна стоял высокий молодой человек с бледным лицом и глазами, смотревшими как будто не на собеседника, а на его будущую смерть. Это был Блок. Он слушал разговор молча, иногда наклонял голову, и от этого вокруг него возникал небольшой холод. Не неприятный – скорее тот холод, который бывает у чистой воды.
– Александр Александрович, – сказал Иванов, – вот Михаил Алексеевич утверждает, что ясность выше тумана.
– Я не утверждаю, – возразил Кузмин. – Я предпочитаю.
Блок чуть улыбнулся.
– Туман иногда честнее ясности. В нём видно, что человек не видит.
– А ясность честнее тумана тем, что не притворяется глубиной, когда перед нами просто сырость, – сказал Кузмин.
Кто-то одобрительно засмеялся. Кто-то обиделся за туман как за личного знакомого.
Блок посмотрел внимательнее.
– Но разве музыка не рождается из неясного?
– Музыка рождается из точного слуха к неясному, – ответил Кузмин. – Иначе получится не музыка, а испарение.
Блок молча принял эту фразу, как принимают камешек, брошенный в глубокий колодец: звук падения будет позже.
Павел стоял рядом и явно наслаждался. Его мало интересовали символистские различия между бездной, хаосом и творческим мраком; зато ему нравилось, как Кузмин держится среди людей, которые привыкли говорить крупными буквами. Без вызова, без робости, с той сухой улыбкой, которая способна проколоть надутую метафизику, не испачкав пальцев.
Вечер двигался по законам башни: сначала разговор о высшем, затем чай, затем спор, затем чтение стихов, затем снова спор, уже менее внятный, но более убеждённый. Время там не шло, а заворачивалось в складки. Человек мог прийти к девяти, сказать «я только на полчаса» и в три ночи обнаружить себя рассуждающим о брачной символике эллинских культов перед тарелкой с засохшим печеньем.
Читали стихи.
Один юноша, румяный и трагический, прочёл длинное стихотворение, где луна сравнивалась последовательно с жертвенником, щитом, ликом, раной и, кажется, с ключом от несуществующей двери. Когда он закончил, наступила минута почтительного молчания.
Кузмин наклонился к Павлу:
– Луна сегодня много работала.
Павел издал звук, опасный для репутации вечера, и быстро закашлялся.
– Вам нехорошо? – спросила дама с бусами.
– Напротив, – сказал Павел. – Меня поразил ключ.
– Какой ключ? – спросил юноша-поэт.
– От раны, – тихо пояснил Кузмин.
Павел отвернулся к окну.
Потом он пел.
Кузмин сам подал ему лист, хотя можно было обойтись без нот. Павел взглянул на него, и в этом взгляде было что-то почти благодарное. Не салонное, не кокетливое. Простое. Кузмин вдруг почувствовал неловкость – не от чужих глаз, а от собственной нежности, которая явилась некстати, без приглашения, и села рядом, как полноправная гостья.
Павел запел духовный распев.
Комната изменилась быстрее, чем при стихах. Люди, только что готовые спорить о Дионисе до полного истощения самовара, замолчали не из вежливости. Голос шёл негромко, сдержанно, почти сурово. В нём не было просьбы понравиться. Он не украшал слово «помилуй», не тянул его за рукав, не плакал поверх него. Он просто ставил его в воздухе – и слово начинало весить больше человека.
Кузмин слушал и думал: вот ясность. Не бедная, не плоская, не «простая» в смысле доступная всякой глупости. Ясность как огонь свечи: малый, но вокруг него видно.
Когда Павел окончил, Иванов медленно произнёс:
– Это древняя вертикаль.
Кузмин вздохнул.
– Это было хорошо спето, Вячеслав Иванович. Иногда достаточно и этого.
Иванов рассмеялся мягко.
– Вы беспощадны к мистериям.
– Нет. Только к их преждевременным афишам.
Блок, всё ещё стоявший у окна, сказал неожиданно:
– В этом пении есть одиночество.
Павел покраснел. Кузмин заметил и отвёл глаза.
– Всякий точный голос одинок, – сказал он.
Фраза прозвучала слишком лично. Он тут же пожалел, что произнёс её, но было поздно: Павел услышал.
Позже они оказались у книжной полки. Павел делал вид, что рассматривает корешки, хотя держал книгу вверх ногами. Кузмин взял том у него из рук и повернул правильно.
– Если вы ищете мудрость, начните хотя бы с направления чтения.
– Я ищу повод стоять рядом.
– Это ещё опаснее мудрости.
– Здесь все говорят об опасности духа, плоти, бездны. Позвольте и мне хоть одну маленькую опасность.
– Маленькие опасности имеют дурную привычку вырастать.
Павел улыбнулся, но уже не дерзко.
– Вы боитесь?
Кузмин посмотрел на полку. Там стояли Платон, немецкие мистики, французские романы, сборники стихов, богословские трактаты. Целая армия слов, готовых объяснить человеку его сердце и тем самым лишить его последней простоты.
– Не вас, – сказал он.
– Тогда чего?
– Толкований.
Павел понял не всё, но главное – понял. Он не стал спрашивать. Это было умно. Молчание иногда впервые доказывает, что человек способен к разговору.
К ним подошёл Иванов.
– Михаил Алексеевич, вы всё ещё сопротивляетесь нашему общему восхождению?
– Я, Вячеслав Иванович, сопротивляюсь только общему. Восходить предпочитаю по одному: меньше толкотни на вершине.
– Индивидуализм, – сказал Иванов с улыбкой, – болезнь переходного времени.
– Коллективное здоровье часто заканчивается хором, где никто не попадает в ноту.
Павел восхищённо опустил глаза, чтобы не выдать улыбки.
– Но художник, – продолжал Иванов, – не может оставаться в одиночной келье. Он призван к соборности. К соединению. К жертвенному раскрытию личности в общем мифе.
Кузмин взял чашку, в которой давно остыл чай.
– Видите ли, я слишком люблю личность, чтобы раскрывать её жертвенно перед людьми, которые потом непременно попросят ещё сахару.
Иванов засмеялся – искренне, без обиды. В этом было его достоинство: он мог быть торжественен до опасности, но не был мелок. Он ценил острый ум, даже когда тот резал его собственные ткани.
– Вы напишете когда-нибудь манифест ясности, – сказал он.
– Боже упаси. Манифест – это когда мысль надевает сапоги и начинает маршировать.
– Но вы же верите в ясность.
– Верю. Потому и не хочу портить её лозунгом.
Разговор прервала хозяйка: кому-то требовался стул, кому-то – чай, кто-то искал перчатку, которую сам же засунул в карман. Высокое вновь споткнулось о бытовое, и Кузмин испытал к этой сцене почти нежность. Его всегда утешало, что самая дерзкая метафизика вынуждена считаться с отсутствием чистых стаканов.
К полуночи гостей стало меньше, но разговоры – гуще. Один спорили о театре, другие о религии, третьи о том, кто в последнем номере журнала написал бездарную рецензию под псевдонимом. Последний спор был самым оживлённым и потому самым искренним.
Кузмин вышел в соседнюю комнату, где было прохладнее. На столике лежали письма, корректуры, раскрытая книга. В окне отражалась его фигура – тонкая, чуть усталая, с лицом человека, который слишком много слышит.
За спиной послышались шаги.
– Вы ушли, – сказал Павел.
– Наблюдательны.
– Я тоже ушёл.
– Это уже поступок.
Павел подошёл к окну. В отражении они оказались рядом, словно два персонажа, ещё не решившие, из какой пьесы.
– Я не понимаю половины того, что они говорят, – признался Павел.
– Не огорчайтесь. Иногда они тоже.
– Но красиво.
– Красиво – да. Красота опасна тем, что ей долго прощают неточность.
Павел помолчал.
– А вам что нужно? Точность?
– Да.
– В музыке?
– В музыке. В словах. В чувствах.
– Разве чувства бывают точными?
Кузмин повернулся к нему.
– Конечно. Просто люди называют точностью только то, что можно предъявить в участке.
Павел медленно провёл пальцем по запотевшему стеклу. На нём осталась прозрачная линия, за которой дрожал ночной Петербург.
– А если чувство нельзя предъявить?
– Тогда оно требует ещё большей точности. Иначе его исковеркают чужими словами.
Павел посмотрел на него. Теперь между ними не было ни салонного шума, ни смеха, ни удобных шуток. Только маленькая холодная комната, отражение в окне и то, что оба понимали достаточно, чтобы не произносить.
– Михаил Алексеевич…
Он сказал имя слишком тихо. Почти без отчества. Или Кузмину показалось.
В соседней комнате кто-то громко произнёс:
– Господа, мы забыли о Софии!
– Невозможно, – отозвался другой голос. – О ней говорят уже три часа.
Оба рассмеялись – не громко, но спасительно. Смех вернул им воздух.
– Пойдёмте, – сказал Кузмин. – Если мы задержимся, нас тоже объяснят символически.
– А это плохо?
– Это хуже сплетни. Сплетня хотя бы признаёт, что интересуется неприличным.
Они вернулись.
Уже под утро, когда свечи догорели, самовар окончательно устал, а последние гости приобрели тот бескровный вид, который люди ошибочно принимают за духовность, Кузмин снова оказался рядом с Блоком. Тот стоял в прихожей, надевал пальто медленно, как будто возвращение на улицу требовало внутреннего согласия.
– Вы сегодня спорили с туманом, – сказал Блок.
– Без надежды на победу. Петербург на его стороне.
– Не только Петербург.
Кузмин посмотрел на него.
– Вы любите неясность?
– Я люблю то, что звучит до смысла.
– А я – когда смысл не убивает звучания.
Блок чуть кивнул.
– Это труднее.
– Потому и интересно.
Пауза была короткой, но не пустой. Блок вдруг сказал:
– Ваш певец хорошо понял одиночество.
– Он не мой.
– Разве?
Кузмин почувствовал раздражение – не сильное, но острое. Блок произнёс это без насмешки, почти рассеянно, и именно потому попал ближе, чем позволяла вежливость.
– Александр Александрович, – сказал Кузмин сухо, – принадлежность – грамматическая категория, а не нравственная.
Блок улыбнулся едва заметно.
– Простите. Я не о принадлежности.
– Тогда о чём?
– О слухе.
Он вышел, оставив после себя запах холода и табака.
Павел ждал на лестнице. На его лице было то бодрое утреннее выражение, которое оскорбляет людей, плохо спавших или вовсе не спавших.
– Проводить вас?
– Вы спрашиваете с настойчивостью грабителя.
– Грабители, кажется, не спрашивают.
– Лучшие – спрашивают. Это усыпляет.
Они спустились.
Улица была предрассветная, серая, измятая. Город выглядел так, будто всю ночь пил, спорил о бессмертии и теперь стыдился дворников. Воздух пах мокрым камнем, углём и ранним хлебом. На углу стояла женщина с корзиной, зевая так широко, что вся метафизика башни мгновенно сделалась смешной и бедной.
– Вы устали? – спросил Павел.
– От людей – да. От голосов – нет.
– А от меня?
Кузмин не сразу ответил.
– Вы слишком часто просите рецензию.
– Потому что вы слишком редко даёте ответ.
– Ответы развращают. Человек начинает ждать следующего.
Павел остановился.
– Тогда я скажу сам. Мне хочется вас видеть.
Фраза была проста. Непростительно проста. Никакой защиты, никакой игры, никакой античной маски, ни Диониса, ни Софии, ни лестной двусмысленности. Кузмин почувствовал, как внутри у него что-то сжалось – не от страха даже, а от внезапной ответственности. На такую фразу нельзя было ответить остротой, не сделавшись подлецом.
Мимо проехала телега. Колесо попало в лужу, вода брызнула на мостовую.
– Видите, – сказал Кузмин наконец, – Петербург уже высказался.









