
Полная версия
Фиолетовые жирафы
— Помню, как хирург рентген сделал, говорит: перелом у ребёнка, нельзя ему спину сгибать, ходить ему нельзя. Вот я и таскала его на вытянутых руках, чтобы не согнулся он, чтобы не повредить ещё его позвоночник сильнее.
Самсон внутренне сжался. Этот рассказ почему-то всегда вызывал в нём особое болезненное ощущение — как мама на вытянутых руках его таскала. Он представлял слабые мамины ручки, её тщедушную фигурку — и весь сжимался. Как будто это был кусочек какой-то… Он не понимал, что это, но ему казалось, было так жаль её, что он не мог совладать с этими своими чувствами.
Эту свою больницу он помнил ещё лучше и помнил её с такой откровенной ненавистью, что даже сейчас сцеплял зубы. В палате лежали дети, которых он плохо помнил. Они были как тени — безликие, перемещающиеся по палате в своих больничных рубашках. Одни плакали, другие играли в молчанку, третьи просто сидели у стен, уставившись в одну точку. Самсон не любил их. Не за что-то конкретное, а за то, что они напоминали ему, что он — такой же, как они: приговорённый к постели, к тишине, к долгому ожиданию, когда жизнь начнётся снова. Лежала там мамаша с отвратительно мелким ребенком, который всё время орал. Эта мамаша всегда воровала его колготки из тумбочки, и в конце концов, когда мама пересылала ему новые, очень удивлялась, куда деваются все остальные и почему он не собирает их в мешочек. А остальных просто непроста не было.
Он с горечью вспомнил, как он совершенно не мог ходить на этот специальный унитаз для лежачих. Как же он назывался? Птица какая-то, чёрт, не помню, что за птица. А может, это вовсе и не птица? Не мог сходить, тяжело ему было. А вставать не разрешали, да он и сам боялся. Ему говорили: если ты встанешь, у тебя на спине будет огромный горб, и ты так навсегда останешься с этим горбом.
Поэтому целый день он терпел, старался меньше пить, есть и не ходить в туалет. Не потому что не хотел есть, а потому что знал: нужно дождаться ночи. Дождавшись ночи, он тихонько сползал с кровати, вставал на четвереньки и тихо-тихо полз в туалет. Да, там, конечно, чтобы сходить в туалет, он вынужден был как-то вставать. Чтобы сделать это. Но это было его вставание — он быстро делал и тут же становился на четвереньки, потому что стоять было нельзя.
И снова — курс обратно в палату. Да, это было тяжело, но это было гораздо лучше, чем сходить на эту… господи, как же её называют?
Самым светлым его воспоминанием этого времени было, как однажды пришла его мама. Она пришла с наброшенным на плечи белым халатом, улыбалась, села рядом, погладила его по голове. Протянула какой-то фрукт — это он уже позже узнал, что этот, не похожий ни на мандарин, ни на апельсин, фрукт назывался грейпфрутом. Первый раз в жизни он попробовал его. Вкусный он был.
Мама недолго была рядом, но всё-таки была, и он был от этого счастлив.
Мама взяла его любимую игрушку — белого козлика.
— А зачем ты его сгрыз? — спросила она, видя, как покоцанны лапки и рожки козлика. Она знала прекрасно, что ребёнок очень любил эту игрушку.
— Не знаю, — ответил тогда Самсон. — Это не я, наверное. А может, и я. Я не знаю.
Он так до сих пор и не понял, почему он грыз козлика. Но неизменно, когда ему становилось плохо, он начинал его грызть, и вроде проблемы словно улетучивались.
Инанна ненадолго замолчала, вздохнула и поморщилась — то ли от душевной, то ли от физической боли, сопровождавшей её.
А вот потом, возле этой больницы, — вспоминал Самсон, — была другая хорошая. Почему-то его отправили из той больницы, где он лежал, совершенно в другую. Он должен был пролежать три месяца, но пролежал, по-моему, два с чем-то. В той другой больнице с ним уже была мама. Вот там было отлично.
Там давали на завтрак такие вкусные сорочки — он никогда больше не видел таких. Они были прямоугольной формы, но не такие, как «Дружба», а как будто бы в половину, вытянутый квадратик такой. Посередине была всегда красная ленточка. Он помнил, как отрывал эту ленточку и съедал этот сыр. Он был очень вкусный, он ему нравился, хотя многие дети почему-то не хотели его есть.
Но было и другое — опять же из еды — то, что он терпеть не мог и больше никогда не смог пить. Это был напиток золотистый, по идее — апельсиновый. И вот этот вкус апельсинового напитка ему чертовски не нравился. А почему — он не мог бы сказать. Сейчас, став взрослее, его до сих пор передёргивало от запаха апельсинового сока.
Как странно, подумал Самсон. Ну что, наверное, надо уже нести чай. Иначе мама никогда не закончит эти воспоминания.
Но остановился, потому что мама продолжила.
— А потом, представляешь, уж не знаю как, он, лёжа в постели, схватил пиелонефрит, и его перевели в третью больницу. Как я уж там ходила, как я упрашивала заведующую положить меня вместе с ним… Слава богу, она пошла мне навстречу. Говорит: «Просто так вас положить не могу, понимаете, но у нас нет санитарки. Если вы будете мыть палаты и коридор, то, конечно, я вас возьму».
И она согласилась.
— Ох, — снова вздохнула Инанна. — Представляешь, с трёх до шести лет столько пережить… За три года. Вот, наверное, намаялся он со своими болезнями. Теперь и выходит, что со мной происходит, наверное, это от своего опыта.
Знаешь, я недавно перебирала открытки, которые нам родня присылала. Маленький он тогда был, поздравление его с днём рождения. И знаешь что? В каждой открытке я читала только одно: «Ты сильный мальчик, ты справишься. С днём рождения тебя. Здоровья, здоровья и здоровья. Не болей больше никогда».
Ты знаешь, надо сказать, после того он как будто и перестал болеть. Наверное, все его болезни за три года, которые в жизни были назначены, прошли.
Вот это подходящий момент, подумал Самсон, и спокойно, как всегда, вошёл в комнату, неся чашки с дымящимся ароматным чаем.
Инанна хотела ещё что-то сказать, но в комнату степенно и обстоятельно вошёл Самсон с подносом.
— Слышишь, Самсон, — обратилась к нему мать. — Игра прошла чудесно, зря ты не пошёл.
— Не страшно, мамуль, потом схожу, наиграюсь ещё, — отозвался с достоинством сын, а сам подумал: какая игра, сдалась она ему. Он только хотел лечь и поспать. Ну, пусть не поспать, просто подремать. Хоть школа закончилась, теперь у него будет больше времени заняться домом и подумать, как развеселить маму. Он стал привычно перебирать список дел, которые нужно сделать.
Женщины пили чай и неспешно беседовали о всякой всячине. В основном говорила Нинэ — она была хорошей рассказчицей. Самсон любил тётю Нинэ: когда она заходила, мама словно бодрилась, активно и заинтересованно слушала и даже смеялась время от времени, морщилась от боли, но смеялась.
Время давно перевалило за полночь, но Самсон был готов сидеть весь вечер. Он был счастлив видеть такую мать.
Наконец Самсона с трудом отправили спать. Он возражал что-то про посуду, но Нинэ уверила его, что всё уберёт сама, ей надо размяться, а то к стулу прирастёт. Самсон чуть нахмурился после её слов про стул, но решил, что тётя Нинэ не со зла, и удалился спать.
Женщины продолжили беседу.
— Инанна, ты помнишь, что завтра годовщина смерти Аркануса? — тихо спросила Нинэ.
— Как не помнить, — ответила Инана и вдруг преобразилась. Спина расправилась, голос стал чётче и злее. — Вот человек был, не то что этот урод… Олегопс… в голове не укладывается.
— Да, — сказала Нинэ. — Всякое случается.
— Всякое случается, — прошипела Инанна, и глаза её стали холодными, как иглы.
— Это что же случается? Младший брат, мальчишка, рискуя жизнью, живёт. Мать и сестёр на горбе тащит, мужчин наших раненых в подвале прячет, гадов этих от дома отводит, кривляется, унижается, сапоги им лижет. Собачка ихняя он, прыгает, когда ему сахар кидают, да кости обглоданные.
И он прыгал. Он лаял и выл перед ними, пьяными, свистящими, когда они вваливались в дом, — маленький мальчишка на четвереньках, кружащий вокруг их сапог. Он вставал на колени и тявкал тонко, как щенок, и клацал зубами у их ног, пока они ржали и пинали его. А он смотрел на них снизу вверх, и в глазах его горела такая ненависть, что если бы взглядом можно было убить, они бы падали замертво один за другим. Но он улыбался, вертел хвостом, выпрашивал подачку, чтобы они отвели свои пьяные взгляды от подвала, где лежали наши солдаты. Он не был их собакой. Он был волком, запертым в шкуру дворняжки, и он делал это ради тех, кого любил. И всё ради того, чтобы эти ублюдки, пока развлекаются, в дом к нему не совались, не прознали, ни про раненых, ни про что. И даже то, что ему накидали, прятал, матери и раненым таскает.
Она вскочила быстро, без всякого труда — движения её уже не были скованны. Она зашагала взад-вперёд по комнате.
— И вот, когда твой брат это делает, ты, ушедший на фронт, бежишь оттуда. Предатель. Паразит. Урод. Нелюдь. Шляешься по деревням, от немцев прячешься. Время для расстрельных. На трупах ребятишек, наших, лежишь, закапываешься в них, чтобы тебя не нашли. Потом бабке деревенской голову заморочил: партизан, своих потерял. Она еду ему таскала, от себя отрывала, сама работала по шестнадцать часов, жизнью рисковала. Всякое случается!
И ведь ублюдок, войну пережил. Так и жил у бабы Люды аж до пятьдесят второго года. Слава богу, сдох — в рвоте собственной захлебнулся.
Инанна, как вкопанная, застыла посреди комнаты. В её облике не было ничего от больного человека. Она была воплощением ненависти. Нинэ показалось, что ещё секунда — и желчь начнёт сочиться прямо сквозь её кожу.
— Инанна, успокойся. Самсон спит.
— Да, он был слаб, — тихо, но не сдаваясь, сказала Нинэ. — Он страдал от приступов эпилепсии, ты же знаешь. Он просто не мог иначе. И в конце концов, если бы он не прятался у бабы Люды, то не родился бы отец Самсона. И Самсонушки у тебя бы не было.
— Не родила, — утвердительно отозвалась Инана. — Ещё одного урода. И Самсона я бы от этого не родила.
Она снова зашипела, наклонилась к лицу Нинэ, брызгая слюной:
— Нет! Такой причины нет, чтобы оправдать предательство! Нет ничего страшнее, чем предательство! Пусть вечно горят в аду эти иуды.
Казалось, последняя фраза забрала у неё остатки силы. Она сползла, как мешок, прямо на пол, закрыла лицо руками и заплакала.
— Арканус… — всхлипывала она. — Святой наш дед Арканус…
— Тише-тише, успокойся, — шептала Нинэ.
Голова Инанны уже лежала у Нинэ на коленях. Та гладила её по голове:
— Самсончик спит. Разбудишь.
Инанна подняла голову, посмотрела на Нинэ и уже еле слышным шёпотом сказала:
— Пойду завтра к нему на могилку. Хоть ползком приползу.
Самсон давно не спал. Он проснулся от первого крика матери, хотел выбежать — что происходит? — но потом быстро понял и не стал вставать. Он знал, он слышал эти сцены. Он лежал, глядя в потолок, и слышал каждое слово, каждый вздох, каждый сдавленный всхлип. Стена рядом с его кроватью была изрыта ногтями — он сам не зная когда, выковырял в ней ямку, потом ещё одну, потом целую дорожку. Пальцы двигались сами, когда мама говорила так — словно рыл тоннель, которым он мог бы выбраться из этой комнаты, из этой боли, из этой невозможности ничего изменить. Мать никогда так не разговаривала с ним и лишь часто повторяла: лучше сдохнуть, чем стать предателем. И он давно решил: он никогда не предаст никого ни за что. Он будет сильным, будет терпеть что угодно,
всегда, всегда, всегда! За окошком истошным лаем залилась Амигдала.
Глава 5
В воздухе ещё витали остатки ночи, когда Нинэ вышла на крыльцо. Она вдохнула полной грудью свежий утренний воздух, улыбнулась, прислушалась — птицы ещё молчали. Бодро и энергично потянувшись, она вернулась в дом и прошла на кухню.
— Так, сегодня чудесный, но насыщенный день, — начала она, перебирая в уме планы. — Во-первых, утром надо сходить на могилку к деду Арканусу. Нино точно придёт. Думаю, и Инанна доковыляет. А вот Нин — неизвестно. Ну да ладно, как будет, так будет. В два часа дня у Таис концерт в музыкальной школе. Да, она такая кроха, а уже занимается. Девочка музыкальная, но леновата…
Нинэ просияла, вспомнив дочь.
— А может, ещё просто маленькая. Тоже подготовиться надо: платье, банты, всё как полагается. А потом у деток чаепитие. Традицию чаепития после экзаменов или, как их называли, академических концертов ввела Микаэла Натальевна — учительница музыки, женщина с безусловно аристократическими корнями. Она, наверняка, знала эту свою родословную, но никогда ни словом, ни жестом не выдавала этого.
Нинэ была очень рада, что отдала Таечку именно к ней учиться. В Микаэле Натальевне было всё, но всё было в меру и достаточно: весёлость, общительность, коммуникабельность, профессионализм, близость к детям — они её обожали, — чувство собственного достоинства, открытость и умение одним своим видом даже не допускать мысли о фамильярности.
Как Тая подготовилась, Нинэ не знала. Что-то играла. «Ой, — подумала она, — как сыграет так и сыграет. Главное, чтобы ей нравилось». Надо сходить на концерт в выходные, подумала Нинэ. Давно мы туда не выбирались. И она взялась разглаживать утюгом оборочки детского платьица.
Нино тоже встала рано. Все женщины вставали рано. Позже всех вставала Инанна — промучившись всю ночь с болями, она засыпала под утро глубоким крепким сном.
Нино обожала готовить, вкусно кормить гостей и всю округу. Первым делом она взялась за стряпню: куличики деду Арканусу на могилку — помянуть, заварные эклеры — огромные, размером с ладонь, с божественным вкусом и невесомым кремом — на концерт к деткам.
Морфей не занимался музыкой, но его всегда тянуло в зону любого творчества и искусства. Может, потому так и нравилась ему Таис, так легко было с ней общаться — потому что она видела поэтические, музыкальные тонкости его миров.
Нинэ достала для себя платье. Вначале хотела сразу надеть одно, но передумала — негоже это, на кладбище и на праздник идти в одном. Достала второе. Откуда-то из дальних углов ей в руки вывалился галстук. Как он умудрился сохраниться, подумала она. Это был галстук Дериэла, отца Морфея. Нинэ повертела галстук секунды три, кинула небрежно обратно в шкаф и продолжила сборы.
Прямая уличная дорога давно закончилась, и женщины свернули на просёлочную. Селение осталось позади, и они огибали опушку леса, за которой располагался погост. Впереди шли Нино и Нинэ — спокойно и размеренно. Нинэ обычно была более подвижна и энергична, но то ли подстраиваясь под ритм Нино, то ли замедляясь из-за местности. Следом, на расстоянии десяти метров, шла Инанна, мать Самсона.
Самсон был единственным ребёнком, который пошёл на кладбище. Он вёл маму под руку, поддерживая и останавливаясь, чтобы та передохнула.
Нин, как и ожидали подруги, на кладбище не пошла. Когда-то давно ходила — ещё до развода с мужем. А как развелась, перестала.
Женщины увидели вдалеке знакомый крест и невольно ускорили шаг. Крест стоял среди высокой травы, уже слегка пожелтевшей от первой пережитой зимы, и казался единственным ориентиром в этом море зелени. Нинэ перекрестилась, подходя ближе, и в её голове промелькнуло: сколько же лет прошло, а он всё так же смотрит на неё с фотографии — молодой, весёлый, несмотря ни на что.
Тем временем Нин сидела в кресле, как будто это был жёсткий стул, и стучала пальцами по столу, отбивая ритм пьесы, которую играла на пианино Пруди. Прозвучал последний аккорд. Девочка напряжённо обернулась к матери.
— Неплохо, — сказала та, — но я знаю, ты можешь лучше. Конечно, если бы ты добавила ответственности и не занималась чем попало, а репетировала, было бы лучше. Ну уж как есть.
Пруди собиралась встать из-за инструмента, но Нин вскинула на неё удивлённый взгляд:
— Давай-ка ещё разок.
И музыка зазвучала снова, заливая комнату и вырываясь из окон на улицу.
Морфей и Таис в это время, как водится, валяли дурака. Впрочем, Таис была не просто весела, она была в предвкушении: скоро концерт, и там будет звучать так много музыки. Она не знала, что именно будут играть другие дети, и ей было очень, очень любопытно.
Морфей тоже готовился к концерту. Он любил не только музыку, но и саму атмосферу — она была столь созвучна ему, что он невольно пропускал всё через себя.
Они сидели в доме Таис и о чём-то болтали, когда в проёме показалась Пруди. На ней был шикарный костюм с жакетом, слишком жарким для стоящей погоды. Вид её был величественный и торжественный.
— Привет! — крикнул первым Морфей.
Пруди небрежно кивнула и обратилась к Таис:
— Ты уже всё отрепетировала?
— Нет, — отозвалась Таис. — Я сегодня не садилась, так проиграла в голове.
Пруди победоносно вскинула голову:
— Ну-ну.
— Что делаете?
— Да, собственно, ничего. Мамы все ушли поминать деда Аркануса. Он был герой, — сказала Таис.
— Да, все герои, — отозвался Морфей, — и мой папа герой.
Пруди насмешливо вставила:
— Герой? Война-то закончилась, когда твой папа родился. Да и где он, герой твой?
— Я знаю, он герой! Он летел на самолёте, он лётчик-испытатель! — И Морфей затянул известную песню.
Нин отпустила дочь до концерта — побыть с ребятами, пусть вместе придут. Ах, как великолепно играла сегодня утром Пруди, как же это красиво! Она не просто готова — она готова блестяще. Нин улыбнулась тёплой и грустной улыбкой.
Нин очень любила музыку, так мечтала играть, но куда там. Она тоже была ребёнком войны, Она не любила об этом говорить — не потому, что стыдно, а потому, что слова не могли передать того, что она носила внутри. Слова были слишком лёгкими, слишком гладкими, а её память — рваная, тягучая, как та нитка, которую она в детстве вытаскивала из старого бушлата, чтобы зашить разорванную подушку.
Она помнила не столько события, сколько ощущения: холод, который не проходил даже летом, когда солнце припекало, а внутри всё равно зябло, как будто зима поселилась под кожей. Голод, который въедался в кости, делал их хрупкими, а мысли — тягучими и медленными, как смола. И тишину — странную, звенящую тишину, когда взрослые замолкали, прислушиваясь, не летят ли самолёты, и даже дыхание становилось невесомым, чтобы не привлечь внимания.
Она помнила, как ребёнком она снова и снова перекапывала уже вскопанный огород по осени — на тот случай, если вдруг какой-то овощ остался лежать в земле. Пальцы мёрзли, ногти ломались, но она не останавливались, потому что каждая мелкая картофелина, каждый забытый корешок был шансом прожить ещё один день. Она помнит, что картошка была маленькой, размером с монетку. Всё, что можно было найти, всё, что можно было съесть, — всё шло в дело. Не потому что жадность, а потому что главное выжить. Ведь завтра могло не быть ничего.
И ещё она помнила, как мать учила её не плакать. «Слёзы — дорого стоят — говорила мать, — и слабых забирают». Она говорила это негромко, почти шёпотом, но в каждом слове стояла сталь — та самая, что держала их всех на плаву. Нин запомнила это на всю жизнь. Она не плакала. Она не позволяла себе быть слабой. Она научилась держать лицо, когда внутри всё рушилось.
Война прошла. Жизнь стала нормальной, даже хорошей — сравнить нельзя с тем, что было. Но Нин уже не могла жить иначе. Она вынесла из войны не только шрамы, не только потери, но и главное правило: мир — это хаос, а хаос надо держать под контролем. И она начала создавать свой порядок — маленький, свой, где всё было на своих местах. Где тарелки стояли ровно, где вещи лежали аккуратно, где каждый шаг был продуман. Она не могла контролировать мир, но она могла контролировать свою комнату, свой дом.
Она не умела говорить о чувствах. Она умела только проверять, поправлять, требовать. И никогда не объясняла почему. Потому что объяснять — значило снова пережить то, что было. А переживать снова было нельзя.
И, конечно, война забрала у неё многое — то, что вернуть было уже нельзя. Она страстно хотела научиться музыке, но никаких возможностей для этого не было. Как не было возможности на многое другое — то, о чём она даже перестала мечтать, потому что мечты только растравляли душу. Она помнила, как однажды в школе учительница сказала, что у неё тонкий слух, и Нин на миг позволила себе поверить, что однажды она сядет за пианино. Но пианино не было. И денег на него не было. И времени не было. И этой мечте пришлось умереть, как умирают многие мечты — тихо, без свидетелей, оставляя после себя только лёгкую, почти невесомую пустоту.
Каждая такая потеря, каждое «нет» судьбы требовало сил, чтобы пережить его и не сломаться. И для этого тоже нужны были порядок, сдержанность, воля. Нин научилась не жалеть о том, чего не случилось. Она просто закрывала эту дверь и шла дальше. Потому что иначе — нельзя. А если нельзя, значит, не надо даже пробовать. А вот уж когда родилась дочь, сделала всё возможное, чтобы девочка играла.
Нин подошла к комоду и достала альбом. Альбом был старым, с потёртым корешком и выцветшими страницами. Нин перелистывала его медленно, с каким-то щемящим чувством, которое она не могла назвать. Каждая фотография была как дверь в прошлое — туда, где всё ещё было возможно, где дед Арканус стоял на пороге дома и улыбался своей озорной улыбкой, не зная, что ждёт его впереди. Пролистала спешно несколько страниц и остановилась на фото.
Там был изображён морщинистый, улыбчивый мужчина. Она давно не ходила на кладбище — что толку гостям поклоняться, — но вспоминала его часто. Вот и сейчас, проводив Пруди, она расслабилась насколько могла. Позволила расслабиться этой собранной женщине, достала стопку, снова взглянула на фото. Погладила его.
Волосы у мужчины были седы, но, вероятно, когда-то он был почти красив.
— Дед Арканус, — усмехнулась Нин.
Дед? Он был старше её всего лет на шесть или семь.
Морфей заметил, что его никто не слушает. Девочки щебетали между собой. До конца концерта было ещё часа два, и Морфей решил сбегать домой — может, мама уже вернулась.
Нино тем временем действительно шла домой, но была ещё далеко, а шла неспешно, погружённая в раздумья.
Дэриэл всплывал в её голове сегодня постоянно. Как началось с галстука — будь он неладен, и галстук этот, и Дэриэл. Она вспоминала, как он приходил домой, улыбался, заливался соловьём о ночных дежурствах, как находила свои потерянные перчатки у его коллег — он их упёр, да другой бабе подарил.
Нинэ начинала заводиться. Сколько вранья и трепа! Всё трепал и трепал, всё выкручивался, как уж на сковородке. Она не по-женски смачно плюнула в дорогу. Сколько их было у него, этих женщин? Пять? Десять? Неизвестно. Но дело даже не в женщинах, а в том, что он бесконечно врал. Причём врал всем своим женщинам. Как-то она уже после их развода пересекалась с некоторыми из них — такие истории слушала, что затошнило.
А ведь в самом начале он её этим своим умением говорить образно, горячо и убедительно и притянул. Обаял. Какая гадость — как будто в грязи испачкалась после всех его сказок.
Нино разошлась не на шутку. Она уже вела с ним давно ненужный, бессмысленный диалог:
— Как ты в глаза-то людям можешь смотреть? Ты всех обманул. Враль!
Лицо Нино раскраснелось. И Морфей своим голосом резко выдернул её в реальный мир:
— Мама, мама, я понял! Папа был лётчиком-героем, он летал на истребителе…
Морфей не успел закончить.
— Каком истребителе?! — неожиданно зло закричала мать. — Сколько это будет продолжаться? Сколько можно сочинять и сочинять? Людям только боль от этих сказок! Что хорошего от этого трепа? Хватит! — она рявкнула и пошла дальше, как будто сквозь Морфея.
Морфей остолбенел, замолчал, потом сел на траву в красивых брюках, одетых в честь концерта. Он сидел тихо-тихо, казалось, не дышал, и только кипящими струйками текли по его щекам слёзы.
Кто-то тыкался ему в бок. Он повернулся — Амигдала. Она смотрела на него тревожными глазами, тянула за штанину, вставала на задние лапы, но он отмахнулся от неё.
— Один вред, — эхом повторил он. — Один вред.
Он уже шёл по тропинке в сторону летней эстрады. Шёл тихо, молча, руки его висели вдоль тела, как плети, и только теперь было видно, что они непропорционально длинные.

