Тираж
Тираж

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Знакомы они были шесть лет — с того дня, когда Матвей, ещё моложе и злее, прислал старику самотёком повесть, ни на что не надеясь, а тот вдруг позвонил сам, поздним вечером, и говорил с ним два часа кряду так, будто они всю жизнь спорили о литературе. Ни единой его вещи Август Львович не пристроил — не было у него для этого давно ни власти, ни здоровья, — но делал то, чего не делал больше никто: читал его всерьёз. Для того, кого не читают, это дороже любого договора. Матвей приходил к нему, как приходят к последнему свидетелю того, что ты вообще есть на свете.

Тот первый разговор он помнил до сих пор. Старик тогда не хвалил — он разнёс повесть в клочья, страница за страницей, безжалостно и весело; но в этом разносе было столько внимания, столько настоящего интереса к каждой запятой, что Матвей, вешая под утро трубку, вдруг заплакал: впервые за годы кто-то отнёсся к его словам как к чему-то, что стоит труда разбирать. С той поры он таскал старику всё, что писал, и всякий раз шёл, как идут на суд, которого разом боятся и жаждут, — потому что только там, в бумажной норе на первом этаже, его существование на минуту делалось несомненным.

На столе, придавленная лупой, лежала распечатка последней его вещи — той самой, что накануне вернули из издательства. Август Львович придвинул её, полистал, нашёл нужную страницу. «Вот здесь, — сказал он, ткнув сухим пальцем, — где у тебя смерть приходит хозяином. Это настоящее. Так нынче мало кто умеет — чтобы у меня, старика, всё уже читавшего, на секунду стало сердце». Он снял очки и посмотрел на Матвея прямо. «Ты талантлив, Матвей. Говорю не затем, чтобы погладить, — ты знаешь, я не глажу. Ты по-настоящему талантлив. Может, единственный из всех, кого мне приносили за последние годы».

Матвей ждал этого «но», как ждут второго удара, зная, что первый был только замахом. И оно пришло. «Но читать тебя нельзя, — сказал старик спокойно, без жалости. — Не оттого, что трудно. Оттого, что холодно. Ты пишешь так, будто мстишь. Будто заранее презираешь того, кто возьмёт твою книгу, — за то, что он посмел до сих пор тебя не полюбить. И читатель это чует, поверь. Читатель глуп, но безошибочно чует, когда его не любят, — как чует собака».

Матвей начал было что-то — что не обязан заискивать, что не станет писать глупее, чем думает, — но старик поднял ладонь. «Я не про «глупее». Я про любовь. Талант ведь не имущество, Матвей, а ссуда. Тебе дали в долг что-то очень большое, и однажды спросят, как ты с этим обошёлся. И весь вопрос в том, на что ты это потратишь: на то, чтобы тебя полюбили, или на то, чтобы доказать, какие вокруг слепцы. Со вторым долго не живут. Со вторым, я видел, пропадают». Он проговорил это тихо, и в наставшей тишине было что-то тяжёлое.

Матвей молчал, глядя в стакан. Он знал, что старик прав, и именно потому не мог согласиться: согласиться значило признать, что долгие годы непризнания были не только виной глухого мира, но и его собственной, — а этой мысли он вынести не мог. Легче было думать, что он холоден оттого, что мир холоден к нему; что не он не любит, а его не любят первым. Он держался за эту обиду, как держатся за перила над пропастью.

«Дай сюда», — Август Львович протянул руку, и Матвей нехотя подвинул ему распечатку. Старик надел очки, послюнил палец, отыскал страницу. «Вот. Слушай себя». И начал читать вслух, медленно, своим сухим надтреснутым голосом. И, странное дело, под этим голосом собственные фразы Матвея зазвучали иначе — точнее и холоднее, чем он думал их, когда писал.

«Красиво, — сказал старик, дочитав абзац. — Умно. Каждое слово на месте, как патрон в обойме. И ни одного живого. Вот тут, — он ткнул пальцем, — ты описываешь, как мать хоронит сына, а пишешь так, будто разглядываешь обоих в микроскоп. Тебе любопытно, как это устроено. Тебе не больно». Он снял очки. «А чтобы больно стало читателю, сперва должно стать больно тебе. Иначе ты не писатель, а патологоанатом».

«Может, я и есть патологоанатом», — сказал Матвей злее, чем хотел.

«Может, — легко согласился старик. — Только патологоанатомов не читают на ночь. Их зовут, когда всё уже кончено».

Матвей отвернулся к окну. За немытым стеклом качались голые ветки, и ему хотелось разом и уйти, хлопнув дверью, и остаться здесь навсегда — в тепле этих книг, под этим безжалостным любящим взглядом, единственным, кажется, на свете, что видел его насквозь и всё равно не отворачивался. Он не умел сказать старику ничего из этого. Он вообще, как выяснялось, не умел выговорить вслух ничего важного: весь его дар оставался на бумаге и намертво молчал в горле.

Чтобы не отвечать, Матвей отвернулся к полкам — и взгляд его зацепился за корешок, тёмный, потёртый, без имени на торце. Он потянул книгу, раскрыл титул: «Полынь». Автор — И. Северин. Имя это он где-то слышал, но смутно, как слышат имена с очень давних, ещё школьных полок. «Северин», — прочёл он вслух. Август Львович за его спиной замолчал так, что Матвей обернулся.

«Положи, где взял, — сказал старик, и в голосе его было не то суеверие, не то боль. — Впрочем, нет. Сядь. Раз уж взял — слушай». Он заговорил, глядя не на Матвея, а куда-то в корешки, будто читал по ним. Северин, рассказал он, объявился из ниоткуда лет сорок назад: никому не известный молодой человек — лет двадцати пяти, не старше, — без роду и племени, без единой прежней строчки, принёс в издательство рукопись, вот эту самую «Полынь». Её прочли за ночь, все по очереди, передавая друг другу листы, и наутро молодой редактор Август плакал в уборной, потому что понял: сам так не напишет никогда.

Матвей спросил, почти против воли, о чём она. Старик усмехнулся: «О чём… Да как тебе сказать. О человеке, который получил всё, чего просил у жизни, и слишком поздно понял, чего именно просил. Кажется, просто. Таких книг сотни. Только те сотни — про это, а «Полынь» — это само. Читаешь — и будто платишь чем-то, страница за страницей. Выходишь другим и не сразу поймёшь, чего в тебе не стало». Он помолчал. «Я перечитывал её трижды за жизнь. И всякий раз потом месяц не мог писать: рука не поднималась. Так стыдно делалось за своё».

Глаза его сделались далёкими. «Я ведь помню ту ночь, когда мы её читали, — сказал он тише. — Молодые все, злые, ни во что не верящие, — а тут сидим в редакции за полночь, передаём друг другу листы, и никто не уходит, и слова вымолвить никто не может. Главный наш, кремень, войну прошедший, вышел в коридор — и там, я видел, плакал у окна. К утру мы поняли, что держали в руках то, ради чего вообще заведено наше ремесло, — и что сами так не сможем никогда. Особенное чувство. Счастье и приговор в одном стакане».

«А после он пришёл за авторскими экземплярами — сам Северин. Я его и видел-то однажды, минут десять. Молодой, худой, вежливый до странности. Взял книги, поблагодарил, пошёл к двери — и в дверях обернулся: «Берегите её. Она дороже, чем кажется». Я думал — о книге. Теперь думаю: о другой».

«Книга вышла и обрушилась на страну, как обрушивается то, чего давно ждали, сами того не зная. О Северине заговорили все, его равняли с великими и находили, что сравнение не в пользу великих. А потом — ничего. Понимаешь? Ни-че-го. Ни второй книги, ни третьей. Он будто выложился весь в одну эту вещь — и зачерпнуть больше не мог. Отказывался от всего: от премий, от встреч, от денег, а деньги ему несли уже вагонами. Заперся, перестал открывать. Говорили — сошёл с ума, говорили — ушёл в монастырь, говорили всякое. А после он попросту исчез: тихо, без похорон, без могилы. Перестал быть. И по сей день никто не знает, что с ним сталось».

«И знаешь, что всего страннее? — продолжал старик. — Люди его потом видели. Годы спустя. Один божился, что встретил Северина на вокзале в чужом городе: сидит на скамье, глядит в одну точку, старик стариком, а ведь и пятидесяти не было. Другой будто подал ему на паперти и лишь после узнал. Врут, конечно. Только врут всегда одинаково: что не умер он, а как бы истратился. Догорел, а коптить остался». Август Львович поёжился. «Сорок лет ношу эту историю и до сих пор не пойму, чего в ней больше — жалости или страха».

Матвей слушал, и что-то в этой судьбе отзывалось в нём странно и сладко — как отзывается чужая жизнь, в которой вдруг узнаёшь свою. «А будто видели его ещё раз, много позже, — сказал старик совсем тихо, — уже под самый конец, незадолго до того, как он пропал. Молодой ещё человек, а глаза — старее моих теперешних. Такие глаза бывают у того, кто взял в долг больше, чем сумеет отдать, и уже это понял. Я тогда, дурак, позавидовал его славе. Теперь не завидую». Он помолчал. «Хотя вру. Немножко и теперь завидую — не славе, а тому, что он сумел после этого замолчать. Я вот не сумел, всё скрипел пером, а толку». И прибавил, будто про себя: «Иногда мне кажется, что за «Полынь» заплатил не тот, кто её написал. Или заплатил не тем, чем платят за книги».

«Вы что же, — усмехнулся Матвей, — верите во всё это? В цену, в расплату? Вы, редактор с полувековым стажем?»

«Я верю в то, что видел, — спокойно ответил старик. — А видел вот что: человек написал совершенную книгу и после неё перестал существовать. Называй как хочешь — выгоранием, безумием, судьбой. Слова разные, а дырка в мире одна». Он глянул на Матвея поверх очков. «Ты вот тоже не веришь. И правильно делаешь. Только неверие, знаешь, плохая броня. Держит ровно до той секунды, пока по-настоящему не понадобится».

«И вот ещё что рассказывали, — Август Львович понизил голос, хотя, кроме них, в квартире не было ни души. — Будто держал он при себе вторую книгу. Не для чтения — её он не показывал никому и никогда, носил при себе, как иные носят образок или бритву. Кто видел мельком — говорил, там и не напечатано ничего: не то рукопись, не то счётная книга, не разберёшь. Он с ней не расставался до самого конца. Сгинул Северин — сгинула и она. Ни в описи, ни в архиве, нигде». Старик пожал плечами. «Врут, наверное. Про таких всегда врут. Только эту вторую книгу я отчего-то запомнил крепче первой».

Он вдруг посмотрел на Матвея пристально, снизу вверх, поверх сползших очков, и Матвею стало не по себе. «Ты чего это загорелся весь, — проговорил старик медленно. — Я тебе про гибель толкую, а у тебя глаза как у голодного перед витриной. Вот это в тебе и страшно, Матвей. Другому — урок, а тебе, гляжу, соблазн. Смотри у меня». Он сказал это будто в шутку, но шутки не вышло, и оба услышали её как не-шутку.

Он спохватился, махнул рукой — старческая болтовня, не слушай. Но, провожая Матвея до двери, прибавил ещё одно, буднично, словно вспомнил хозяйственную мелочь: «Да, кстати. Библиотека его недавно всплыла, распродают. Какой-то букинист на Ветошной скупил остатки — то ли из квартиры, то ли бог весть откуда. Сходи, посмотри. Тебе полезно подышать чужим величием — глядишь, своего поубавится». Он усмехнулся, смягчая укол, и, как всегда на прощание, сунул Матвею в карман сложенную купюру, не слушая возражений: «На чай. На настоящий».

У самой двери он вдруг придержал Матвея за рукав. Рука старика была лёгкая, почти невесомая, и Матвей впервые, кажется, заметил, до чего Август Львович стал прозрачен за последний год: кожа как папиросная бумага, под ней синие верёвочки вен. «Ты не думай, что я пилю тебя от вредности, — сказал старик тихо, без обычной насмешки. — Просто я скоро уйду, Матвей, — не спорь, я знаю, — а после меня тебя читать некому. Совсем некому. И мне за тебя страшно. Ты талантливее всех, кого я знал, и несчастнее всех, кого я знал, а это опасное сочетание: из таких выходят либо большие писатели, либо большие беды». Он отпустил рукав. «Иди уж. И заходи — не жди, пока позову».

На улице уже стемнело. Матвей шёл к метро, засунув руки в карманы — в одном чужая купюра, в другом собственная гордость, помятая, но целая, — и не знал, на что злится сильнее: на то ли, что старик сказал о нём правду, или на то, что мир, кажется, устроен так, чтобы этой правды не услышал никто, кроме одного полуслепого старика в бумажной норе. Но поверх злости, тише и глубже, в нём уже поселилось имя. Северин. «Полынь». Глаза человека, взявшего в долг больше, чем можно отдать.

Дома он не мог уснуть. Лежал в темноте, слушал, как за стеной у соседей капает вода, и думал вовсе не о том, о чём следовало бы: не о правде, что сказал ему старик, не о ссуде, которую однажды спросят. Он думал о человеке, написавшем одну совершенную книгу, получившем за неё всё и после исчезнувшем. И, вместо того чтобы ужаснуться, ловил себя на позорной, сладкой мысли: а ведь он бы согласился. На всё это — на славу, на исчезновение, на любую цену — согласился бы не раздумывая, лишь бы написать такое и быть услышанным хоть однажды. К утру он решил, что в лавку на Ветошной всё-таки сходит. Просто посмотреть, сказал он себе. Просто из любопытства.

Глава четвёртая

Ветошная оказалась короткой кривой улочкой в старой части города — из тех, что не ведут никуда и оттого сохранились почти нетронутыми: облупленные фасады, водосточные трубы, ржавые кронштейны для вывесок, давно уже ничего не держащие. Лавку он отыскал не вдруг — она пряталась в полуподвале, и о ней говорили лишь выцветшая табличка „Книги“ да три ступеньки вниз, стёртые так, будто по ним спускались столетиями.

Он чуть было не повернул назад. Всю дорогу от метро его не оставляло глупое чувство, что он делает что-то не то — не стыдное, а именно не то, будто свернул с привычного пути в переулок, которого прежде не замечал. Сеял мелкий, безнадёжный дождь. В такую погоду и в таком настроении легче всего верится, что мир полон потайных дверей, и Матвей поймал себя на том, что ему этого почти хочется: до того опротивела ему собственная, слишком понятная, слишком безнадёжная жизнь. Он спустился по трём ступеням.

Внутри было темно и тесно, пахло пылью, клеем и тем особым духом старой бумаги, который Матвей узнал бы из тысячи, — запахом времени, разъедающего слова. Книги стояли, лежали, свисали над головой с самодельных полок, подпирали друг друга, как пьяные. Между ними оставались проходы в человеческое плечо шириной, и в конце одного, за прилавком, под жёлтой лампой сидел хозяин.

Ни единого покупателя, кроме него, в лавке не было, да Матвей и не представлял, кто сюда заходит и чем это место держится на плаву. Часов на стене не висело. Свет лампы был ровен и недвижен, и время внутри будто загустело, остановилось между страниц, как засушенный меж ними цветок. Матвею сделалось не по себе, и, чтобы прогнать это, он нарочно громко кашлянул — но звук вышел глухой, сразу увязший в бумаге.

Из глубины лавки, из-за книжных стен, доносилось едва слышное: то ли где-то капало, то ли старик бормотал сам с собой — не разобрать. Матвей пошёл на голос хозяина между полок, задевая плечами корешки, и книги отзывались на прикосновение сухим шелестом, будто перешёптывались у него за спиной. Мнителен он не был — по крайней мере, считал себя таким; но здесь, в этом загустевшем воздухе, мнительность приходила сама, как приходит зевота или озноб.

Это был очень старый человек — насколько старый, сказать было трудно, потому что старость его давно перешла в какое-то ровное, без возраста, состояние, как у мебели или у самих книг. Он не поднял головы, когда Матвей вошёл, и заговорил первым, словно продолжая давно начатый разговор: «Ищете что-то или прячетесь от дождя?» — «Ищу, — сказал Матвей. — Мне говорили, у вас библиотека Северина». Тогда старик поднял глаза.

Он смотрел на Матвея долго, без всякого выражения, как смотрят на страницу, которую перечитывают. «Северина, — повторил он без вопроса. — Всем вдруг понадобился Северин». Он кивнул в глубь лавки: «Там, в углу, что от него осталось. Немного. Люди думают: купишь книги мертвеца — перейдёт его ум. Не переходит. Переходит одна пыль». И снова опустил голову — не к чтению, заметил Матвей, а просто к закрытой книге под ладонями, будто грел о неё руки.

В углу, на нижних полках, стояло десятка три томов — всё, что осталось от человека, когда-то потрясшего страну. Матвей брал их один за другим. Это были чужие книги, те, что читал сам Северин: философия, старые поэты, богословие, потрёпанные, с загнутыми углами. Кое-где на полях темнели карандашные пометки — быстрый, острый, летящий почерк, и Матвей поймал себя на том, что читает не строки, а эти пометки, жадно, как подглядывают в чужие письма. Возле одного абзаца — о том, что человек платит за всякий свой дар, только не всегда знает чем и когда, — на полях стояло, дважды подчёркнутое, одно слово: „Верно“.

Странное чувство овладевало им, пока он листал эти чужие книги, — чувство узнавания. Человек, чертивший пометки, спорил на полях с мёртвыми мудрецами так же зло и одиноко, как спорил сам с собою по ночам Матвей. Подчёркивал то же, отчёркивал то же, ставил те же нетерпеливые вопросительные знаки. Матвею стало казаться, что он держит в руках не книги, а чью-то распахнутую голову — и что голова эта странно похожа на его собственную.

В одном из томов — старом растрёпанном молитвослове, неожиданном на этой полке — исчиркана была едва ли не каждая страница. Северин спорил и с Богом, как со всеми: „а если Он и есть тот заимодавец?“, „нельзя вернуть того, что взял не деньгами“, „плата приходит не тогда, когда ждёшь, и не оттуда“. Матвей листал, и холодок узнавания сменялся уже другим — тем, что пробирает, когда подслушанное вдруг оказывается про тебя. Он захлопнул молитвослов.

В другой книге, ближе к концу, между страниц лежал сложенный вчетверо листок. Матвей развернул его. Не рукопись, не письмо — несколько строк, оборванных на середине, тем же летящим почерком: „…и ведь я знал. Знал с самого начала, что беру взаймы. Думал — расплачусь славой, деньгами, здоровьем, чем угодно. Смешно. Оно берёт не то, что предлагаешь. Оно берёт…“ — дальше было оторвано. Матвей перечёл дважды, ничего не понял и всё же почувствовал, как по спине прошёл холодок, беспричинный и оттого неприятный. Он сунул листок обратно и поставил книгу на место быстрее, чем следовало бы.

Ниже, на самой нижней полке, отдельно от прочих, лежала тонкая книга в знакомом тёмном переплёте — «Полынь». Экземпляр самого Северина: на форзаце его рукой было выведено что-то и жирно зачёркнуто, так что не прочесть, а ниже, уже мельче, дописано: „не читай это на ночь. и вообще не читай. живи“. Матвей усмехнулся было — и не смог. Он поставил «Полынь» обратно, решив, что купит её после, в другой раз, в другом, дневном настроении.

«А что с ним сталось?» — спросил он через плечо. «С кем?» — «С Севериным». Старик долго молчал, и Матвей уж решил, что тот не ответит. «Ничего с ним не сталось, — сказал наконец хозяин. — В том-то и беда. Иные умирают вовремя, а иные будто стираются — как надпись, что трут и трут, пока не останется одна голая бумага. Он, сдаётся мне, из вторых». Больше старик не прибавил ничего, и допытываться Матвей не стал.

«А вы его знали?» — спросил он всё же. Хозяин долго не отвечал, перекладывая какие-то квитанции. «Книги его знал, — сказал наконец. — Человека — нет. Человека у таких к концу и не остаётся, одни книги». Он поднял на Матвея выцветшие глаза. «Вы, я гляжу, из пишущих. По рукам видно — как книгу берёте: не за корешок, а будто здороваетесь. Пишущим сюда лучше не ходить, молодой человек. Пишущие тут иной раз находят не то, что искали».

И тогда он увидел её. Она стояла с самого краю, чуть отдельно от прочих, будто её поставили сюда не вместе с ними, а после: толстая книга в тёмном переплёте, без единой буквы — ни на корешке, ни на обложке. Матвей потянулся к ней просто оттого, что глаз не проходит мимо безымянного, — и, коснувшись, отдёрнул руку. Переплёт был холодным. Не прохладным, как все книги в нетопленом подвале, а по-настоящему холодным, как металл на морозе, — хотя лежал в тепле, у самой лампы.

Он постоял секунду, злясь на себя за глупый детский испуг, и всё-таки взял её снова. На этот раз холода не было — обычный старый переплёт, чуть шершавый под пальцами. Показалось, сказал он себе. Книга была тяжелее, чем полагалось бы по размеру, и, пока он держал её, сделалось странно тихо: не то чтобы звуки пропали, а будто он сам отодвинулся от них на шаг, как отодвигаются под воду. Он раскрыл её наугад. Страницы были пусты — желтоватые, разлинованные бледными столбцами, как в старой счётной книге, и ни единой записи.

Приглядевшись, он различил над столбцами бледные, полустёртые заголовки — не то печатные, не то от руки, но чернила выцвели так, что слов было не разобрать. Осталась лишь смутная сетка граф, ждущих, чтобы их заполнили. Приходно-расходная книга, решил Матвей, гроссбух какой-нибудь давно прогоревшей лавки. Мысль была скучная и успокаивающая, и он ей обрадовался.

Он должен был поставить её обратно. Разумный человек так и сделал бы: пустая счётная книга, холодная и тяжёлая, ни титула, ни автора — на что она ему? Но Матвей держал её и не мог разжать пальцев. От неё исходило то же, что от пометок Северина, — ощущение, что вещь эта имеет к нему прямое, ещё не названное отношение, что она давно, может быть всю его жизнь, дожидалась его именно здесь, в этом углу, под этой лампой. Он знал, что это вздор. И всё-таки понёс её к прилавку.

«Сколько за эту?» — спросил он, подойдя. Старик глянул на книгу в его руках, и что-то в его лице дрогнуло — быстро, неуловимо, как рябь по воде. «Эта не из его, — сказал он. — Эта лежала отдельно. Я и не помню, откуда она у меня». Он помолчал, будто прикидывая, и назвал цену — грошовую, смешную, как берут на развале за пустой старый гроссбух, которому одна дорога — в растопку. Матвей полез за деньгами, за той самой мелочью, что осталась от купюры Августа Львовича, и, пока отсчитывал монеты, старик вдруг накрыл его руку своей, сухой и неожиданно крепкой: «Молодой человек. Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать. Запомните. А теперь идите, я закрываюсь». Монеты он сгрёб не глядя, будто и не деньги брал, а торопился поскорее сбыть с рук и книгу, и покупателя.

Матвей вышел на воздух с книгой под мышкой и не сразу понял, отчего ему так не по себе. Взял-то он её за гроши — за пустой старый гроссбух и того было много, — а чувство осталось такое, будто заплатил куда дороже. Старик и мелочь-то принял через силу, торопливо, лишь бы он скорее ушёл. Значит, дрянь, макулатура, сказал он себе. Но объяснение, как и все объяснения в тот день, не держалось, соскальзывало.

На улице уже темнело — хотя Матвею казалось, будто пробыл он внизу всего несколько минут, а вышло, что почти час. Он оглянулся на табличку «Книги», на три стёртые ступени, и на секунду ему почудилось, что лавки этой и быть-то не должно, что она из тех мест, которых назавтра не находишь по прежнему адресу. Он усмехнулся своей мнительности, сунул тяжёлую книгу в сумку — она оттянула ремень, как кирпич, — и пошёл к метро, чувствуя её вес на плече всю дорогу.

В вагоне он не удержался — достал книгу и раскрыл на коленях. Напротив сидела женщина с ребёнком. Мальчик, до того хныкавший, вдруг затих и уставился на раскрытые пустые страницы через весь вагон — серьёзно, не мигая, как смотрят дети на то, чего взрослые не видят. Мать проследила за его взглядом, ничего не поняла, зябко повела плечами и пересадила ребёнка на другую сторону. Матвей закрыл книгу. Ему стало и смешно, и неуютно, и он сам не знал, чего больше.

Он вышел из метро и остаток пути нёс сумку осторожно, чуть на отлёте, как носят то, что может разбиться или укусить, — и злился на себя за это, и не мог перестать. Дождь усилился, фонари расплывались, и знакомая улица казалась чуть-чуть не своей, сдвинутой на полтона, как во сне, где всё как всегда и всё же не так.

Дома он положил книгу на стол, под лампу, и долго не зажигал света — просто сидел рядом. Комната была прежняя, холодная, прибранная, мёртвая, но с появлением этой вещи в ней что-то неуловимо переменилось, будто вошёл ещё кто-то, сел в углу и молчит. Матвей списал это на усталость, на слова старика, на историю Северина, засевшую в голове. Вскипятил чай, поставил кружку на край стола и снова раскрыл книгу.

Он и сам не понимал, зачем притащил домой пустую счётную книгу, отданную за сущие гроши. Разумнее всего было бы забросить её на полку к прочему хламу и забыть. Но что-то не давало: рука сама тянулась к тёмному переплёту, палец сам собою обводил то место, где полагалось быть названию и где не было ничего. «Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать», — вспомнил он слова старика и усмехнулся: сказано было так, будто написать в ней что-нибудь ему нестерпимо захочется. И, поймав себя на том, что действительно хочется, усмехнулся ещё раз — уже не так уверенно.

Он обошёл стол, сел, снова встал. Комната казалась меньше обычного, будто книга заняла в ней больше места, чем занимала на столе. Взгляд то и дело возвращался к тёмному переплёту. Матвей попробовал работать — не вышло. Попробовал читать — буквы разбегались. В конце концов сдался и просто сидел, глядя на неё, как глядят на телефон, от которого ждут звонка. За окном стемнело окончательно. Где-то в доме хлопнула дверь, засмеялись, спустились по лестнице — чужая, тёплая, обыкновенная жизнь шла себе мимо, а он сидел в темноте наедине с пустой книгой.

На страницу:
2 из 3