Пока я здесь
Пока я здесь

Полная версия

Пока я здесь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Я вышла. Плакат висел на месте, рожица на ромашке смотрела квадратными глазами.

Я не стала его дочитывать.

Литература была шестым уроком, последним, и я весь урок готовилась.

Не к литературе. К тому, что останусь после.

Марина Витальевна — она из всех у нас самая нормальная. Она в прошлом году спрашивала, почему я стала хуже писать, и в сентябре задержала меня после урока, и у неё тогда было такое лицо, будто она правда хочет знать. Я тогда сказала «нормально всё», потому что была не готова. Вот я и подумала: раз она уже спрашивала — значит, ей можно.

И перед этим я сняла наушники.

Я их ношу без музыки уже недели три, они у меня как забор: пока они на мне, ко мне не подходят. И я специально сняла их и положила на парту, чтобы было видно: я готова. Я тут. Со мной можно разговаривать.

Никто не заметил. Ну а что я хотела — чтобы объявили по школе?

Звонок. Все ломанулись в дверь, Ромка снёс стул, Марина Витальевна крикнула ему в спину что-то про стул. Класс опустел за сорок секунд. Я сидела и складывала пенал, очень медленно, как будто у меня в пенале сто предметов.

— Ань? — сказала она. Она собирала со стола тетради в стопку и ровняла её об стол: тук, тук. — Ты что-то хотела?

— Да, я... — Я встала. Стул скрипнул. — Марина Витальевна, я хотела спросить...

И тут дверь открылась.

— Марин, ты идёшь? — В кабинет заглянула математичка из соседнего. — Тебя ждут, там уже все собрались, планёрка же.

— Иду, иду. — Она сгребла тетради. — Секунду.

Дальше секунды не было. Дальше она посмотрела на меня уже вполоборота, уже с тетрадями, уже наполовину в коридоре, и сказала:

— Ань, давай в понедельник, ладно? Ты подойди, я после третьего свободна.

— Ладно.

— Ты только не забудь.

— Не забуду.

Она вышла. Дверь у нас на доводчике, она закрывается медленно, целую вечность, и я стояла и смотрела, как эта дверь едет.

Мне не грустно было. Мне было — как будто из меня вынули шнур.

Я вам скажу одну вещь, а вы считайте сами. В ту пятницу я четыре раза начала говорить. Медсестре, ей, а потом ещё два раза, о них дальше. Ни один раз не дошёл. И ни один человек не был виноват. У медсестры был мальчик с коленкой, у Марины Витальевны — планёрка. Оказывается, чтобы тебя не услышали, никому не надо быть плохим. Достаточно, чтобы у всех были дела.

Потом я посмотрела на доску. Там всё ещё торчало это розовое «С днём учи», недописанное с осени, — его никто не трогал столько недель, что оно уже как будто было частью доски. Я взяла тряпку и стёрла. Мел засох, пришлось тереть, тряпка воняла.

Просто надо было что-то сделать руками.

Дома на телефоне висело мамино: «купила витамины мишке?? третий раз прошу».

Два вопросительных знака. Точки в конце нет, а два вопросительных есть.

Я не купила. Ни в первый раз, ни во второй, и оба раза я честно собиралась. Я вообще много чего собираюсь. У меня внутри как будто есть список дел, и он есть, я его вижу, но между «вижу» и «делаю» — метров сто, и я эти сто метров не иду.

Ладно. Я взяла Мишку, и мы пошли.

— А почему я? — спросил Мишка, пока я запихивала его во вторую штанину.

— Потому что одному тебе дома нельзя.

— А тебе можно?

— Мне четырнадцать.

— А мне семь с половиной, — сказал он с достоинством. — Это уже почти восемь.

В аптеке пахло, как во всех аптеках, — как будто там разлили чистоту. Мишка сразу прилип к витрине с пластырями, потому что там были пластыри с динозаврами.

А я стояла в очереди и вдруг поняла, что не помню, какие витамины.

Вот совсем. Мама писала мне название, я это название читала. Оно было. И его нет. Я стояла и смотрела в чат, листала вверх, и там были её сообщения про хлеб, про ключи, про «не забудь мусор», а про витамины — только вот это, с двумя вопросительными.

И прямо там, в очереди, я услышала свой пульс в ушах. Не из-за витаминов. А потому что вот опять: было — и нет. Как те три часа.

— Девушка? — сказала аптекарша. — Вы будете что-то?

— Да. Извините. — Я сглотнула. — Витамины ребёнку. Семь лет.

— Какие?

— Обычные.

Она посмотрела на меня как на человека, который пришёл в обувной и просит «обувь».

— Мишки! — заорал Мишка от витрины. — Вон те, которые мишки! Мне мишки, потому что я Мишка!

— Мармеладные, — сказала аптекарша. — Со вкусом апельсина?

— Ага, — сказала я. — Давайте мишек.

Логика железная. Мишке — мишки. Мама вообще-то просила какие-то другие, но пусть.

На улице уже стемнело — полшестого. Мишка нёс пакет сам и держал его двумя руками, как будто там хрусталь, а не мармелад за семьсот рублей.

— Ань. Ань. Ань, — сказал он. — Ань!

— А?

— Я тебе три раза сказал!

— Что сказал?

— Что у нас утренник! — Он остановился посреди тротуара, и мне пришлось остановиться тоже. — Двадцать пятого! Я фонарь!

— Кто?

— Фонарь. Я стою и свечу. У меня будет вот такой... — он показал руками что-то круглое, — на голове. И мне надо, чтобы кто-нибудь пришёл. Все приводят. Лёшка приводит бабушку.

— Мама придёт.

— Мама на работе, — сказал он спокойно, как факт погоды. — Ты придёшь?

И я сказала:

— Приду.

И тут же испугалась. Потому что двадцать пятое — это через три недели, а я не знаю, какая я буду через три недели. Я не знаю, какая я буду завтра. Я вчера потеряла три часа и никому не сказала.

— Точно? — сказал он.

— Точно.

Значит, надо прийти. Не «как-нибудь потом», а в конкретный день, к конкретному фонарю. Пусть хоть один фонарь на этом утреннике будет не один, пока я здесь.

Мы дошли до арки, и я достала телефон и позвонила маме.

Вот это и была третья попытка, если вы считаете.

Я даже придумала, с чего начну. Не с трёх часов — с малого. «Мам, мне что-то нехорошо в последнее время». И дальше как пойдёт.

Она сняла на четвёртом гудке. У неё за спиной кто-то громко считал вслух и что-то железное падало.

— Ань, что случилось? — сразу, быстро.

— Ничего не случилось.

— Тогда почему звонишь? У меня приёмка, я не могу.

— Я витамины купила.

— Какие взяла?

— Мармеладные. Мишки.

— Я же тебе писала, там другие... — Она отвернулась от трубки и крикнула кому-то: — Да пишу я, пишу! — И снова мне: — Ладно. Пусть эти. Ужин в холодильнике, Мишку покорми, не сиди в телефоне до ночи.

— Мам.

— Что?

И вот тут была секунда. Реально была. Такая маленькая, что если моргнуть — всё.

— Забыла, — сказала я.

— Ну вот вспомнишь — напишешь, — сказала мама. — Всё, целую.

Гудки.

Мишка стоял рядом и смотрел на меня снизу вверх, и я испугалась, что он сейчас опять что-нибудь спросит своё, прямое, от которого нечем закрыться.

Он спросил:

— А мармеладки — это лекарство или конфеты?

— Лекарство.

— Жалко, — сказал он. — Тогда, наверно, много нельзя.

Папа пришёл в девятом часу.

Я стояла на кухне и мыла кружку. Ту самую, бабушкину. Мыла я её долго, минуты три, там уже нечего было мыть.

Папа разогрел себе и ел стоя у окна, как всегда. Телевизор в комнате бубнил про погоду на выходные.

— Мишка спит? — спросил он.

— Спит.

— Ага.

Он поел. Поставил тарелку в раковину. Постоял.

Я не оборачивалась, но я слышала, что он не уходит. Он там стоял и, по-моему, смотрел мне вспину, и от этого у меня свело плечи.

— Ань, — сказал папа.

— А.

— Ты это... — Он покашлял. — Мать говорит, ты...

Он не договорил. Я стояла с кружкой и ждала, и вода текла, и я даже не догадалась её выключить.

— Ты, если... — сказал он.

Дальше он не сказал ничего.

Он вышел, и в комнате прибавили телевизор.

Я так и стояла с кружкой.


Глава 4. Точка, после которой тише

Пылесос орёт с восьми утра.

По субботам у нас генеральная уборка, и это не обсуждается. Мама включает пылесос как будильник: сначала в коридоре, потом под моей дверью, потом обязательно два раза в одном и том же месте, чтобы точно.

Про эту субботу рассказывать особо нечего, но я расскажу, потому что иначе дальше будет непонятно.

Мишку поставили протирать плинтусы. Он протёр два и объявил, что у него аллергия на плинтусы. Папа полез менять лампочку в ванной, уронил патрон, сказал слово, за которое мне бы не поздоровилось, и мама минут пять ходила и говорила, что в этом доме никто ничего не может доделать до конца.

Я мыла пол в комнате. Тряпка, ведро, всё нормально. Только пол оказался очень большой. Я домыла до середины, села на пятки и поняла, что вторую половину я мыть не буду. Не «не хочу» — просто её как будто нет во мне. Я посидела так минуты три и домыла. Никто не заметил, что там было три минуты, за которые я не двигалась.

Тело у меня в тот день было как будто на два размера больше, чем я. Тяжёлые руки, тяжёлая голова, и я всё время задевала косяки.

Днём мама вернулась из магазина и выложила на стол булочку с корицей.

Одну. Не четыре, не «к чаю всем» — одну, и положила ближе ко мне.

Я эту булочку в третьем классе считала главным событием недели. Я из-за неё однажды подралась с Мишкой, ему было четыре, он взял и откусил.

Я посмотрела на неё и ничего не почувствовала. Ни «хочу», ни «не хочу». Как будто мне показали фотографию булочки.

— Ешь, — сказала мама.

— Потом.

— «Потом», — повторила она.

И ушла в ванную развешивать бельё. Булочка лежала на столе до вечера, потом исчезла. Наверное, её съел Мишка. Наверное, мама увидела, что она лежит, и ничего не сказала.

Вот этого я тогда не поняла вообще. Что она её специально купила. Одну.

Часов в пять папа наконец добрался до лампочки в ванной и позвал меня.

— Ань. Иди подержи.

Держать надо было табуретку, потому что у нас табуретка шатается с прошлого года, и папа на ней стоит, а мама каждый раз говорит, что однажды его так и найдут. Я держала. Он ковырялся в патроне и дышал через нос.

В ванной было тесно, и я стояла у него под ногами и смотрела на его ботинки — он в ботинках залез, конечно, и на белой табуретке остался след.

— Тут проводка старая, — сказал папа. — В этом доме всё старое. Я когда сюда въезжал, мне сказали: на пять лет. Восемнадцать лет уже.

Он повернул патрон, лампочка мигнула и загорелась.

— О, — сказал он. — Видала?

— Видала.

Он не слез. Постоял наверху, глядя на этот свет, как будто там что-то интересное.

— Ты как вообще? — спросил он оттуда.

Не мне в лицо. В лампочку.

— Да так, — сказала я.

— Ну да, — сказал папа. — Ну да.

И слез с табуретки.

Он унёс её на кухню, а я осталась стоять в ванной под новой лампочкой, которая светила ярче старой и от этого всё в ванной выглядело серым.

Вечером Мишка приволок ко мне в комнату свой костюм.

Костюм фонаря — это, если что, картонный цилиндр, обклеенный жёлтой бумагой, с прорезями для глаз, и на резинке. Его мама делала в четверг ночью, я слышала, как она резала картон на кухне.

— Смотри, — сказал Мишка и надел это на голову. — Я свечу.

— Ты светишь.

— Свечу, — упрямо сказал фонарь. — Мне так удобнее.

Из прорезей на меня смотрели два глаза. Он постоял, покачался, потом снял цилиндр и сел на пол, прямо у моей кровати, и стал возить пальцем по ковру.

— Ань.

— М.

— А ты со мной поиграешь?

Тут надо честно. Мне было четырнадцать лет, мне было нечего делать, у меня не болела ни голова, ни горло, брат сидел у моей кровати и просил поиграть.

— Не сегодня, — сказала я.

— А завтра?

— Завтра.

Он подумал.

— Ты вчера тоже сказала завтра.

Он не обиделся даже. Просто сообщил, как про погоду: вчера тоже говорила. Встал, взял свой фонарь под мышку и пошёл к двери. У двери остановился, вернулся, положил мне на одеяло одну мармеладку из тех, витаминных, — мишку, оранжевого, — и ушёл.

Он теперь не спрашивает, грустная я или нет.

Он теперь просто приносит.

Про воскресенье будет три строчки, и не потому что я забыла. Просто там правда ничего не было.

Я легла после завтрака «на пять минут» и встала в полшестого вечера. Не спала. Лежала. Иногда смотрела в телефон, там всё было про людей, которые что-то делают.

Голова с подушки не поднималась, хотя я не спала. Такого раньше не было. Раньше я хотя бы вставала, ходила, что-то делала руками — а тут не вставалось совсем.

Из комнаты через стену шёл телевизор. Родители смотрели кино — какое-то старое, с музыкой, папа его всегда смотрит, если попадает на середину.

В районе шести мама открыла мою дверь.

— Ты чего лежишь? На улице, между прочим, снег нормальный выпал.

— Видела.

— Иди к нам, там кино. Смешное.

— Не хочу.

Она постояла в дверях. Я лежала лицом к стене, и прямо перед глазами был тот самый скотч над кроватью — под ним дырка в обоях, моя, семилетняя. Скотч давно стал жёлтый и по краям отходит.

— Ну как хочешь, — сказала мама.

Дверь закрылась.

И я лежала и думала: вернись. Спроси ещё раз. Спроси третий раз, и я, может, встану.

Она не вернулась. А почему она должна была вернуться? Я же сказала «не хочу». Я взрослому человеку сказала «не хочу», взрослый человек мне поверил. Всё правильно.

Вы когда-нибудь ждали, чтобы вас спросили ещё раз? Не первый — первый ничего не значит, на первый все умеют отвечать «нормально». А вот второй, третий, когда уже видно, что человек не отстанет.

Ладно. Дальше про ночь, и дальше я буду коротко.

Ночью я не спала.

Я лежала на спине. Потом на боку. Потом опять на спине. В квартире было тихо. Холодильник гудел, кран капал в кухне, у соседей сверху кто-то один раз прошёл по коридору.

Часы на телефоне: 00:14. Потом 01:02. Потом 01:40.

Между этими цифрами ничего не было. Я не думала ни о чём конкретном. Просто лежала, и внутри было пусто и тяжело одновременно, хотя так вроде бы не бывает.

Я попробовала вспомнить, когда мне последний раз было хорошо. Не весело — просто нормально. Не вспомнила. Помню, что летом было, но как это было — не помню.

Я подумала: и завтра будет так же.

И во вторник.

И в среду.

Не в смысле «плохо» — плохо это когда болит. А в смысле вот так, как сейчас: никак. И конца этому нет, потому что для конца должно что-то произойти, а у меня ничего не происходит.

Мне бы просто не быть.

Вот так, одной фразой, без картинок и без ничего. Я даже не испугалась этой мысли. Она пришла тихо и легла рядом, как будто всегда тут была.

У меня в горле встал комок, и я лежала и глотала, и он не проходил.

Потом стало холодно. Ноги ледяные, руки ледяные, и одеяло не помогало.

Я лежала и слушала кран.

А потом я подумала про Мишку.

Что двадцать пятого он будет стоять на сцене в своём картонном цилиндре, и там будут все бабушки, и Лёшкина в том числе, и он будет смотреть в зал.

И у меня внутри что-то дёрнулось. Первый раз за очень долго — как будто ток прошёл.

Я села в кровати.

Сижу в темноте и понимаю одну вещь.

Со мной что-то не так.

Не «я ленивая», не «я расклеилась», не «переходный возраст, само пройдёт». По-настоящему что-то не так, уже месяц, а может, и три. Люди так не живут. Люди встают с кровати. Люди чувствуют вкус еды. Люди помнят, где были три часа.

Мне нужна помощь.

Я это подумала — вот прямо этими словами — и меня затрясло.

Потому что «мне нужна помощь» — это ведь не про меня. Это про других. Про тех, у кого правда беда, про кино, про новости. А если это теперь про меня, значит, я — та, кому нужна помощь. Значит, со мной серьёзно.

Значит, надо кому-то сказать.

А дальше началось настоящее.

Если сказать маме — она испугается. Она не разозлится, она испугается, а когда она пугается, она кричит. И она подумает, что это она виновата. Она будет ходить и повторять: где я недосмотрела. Я это видела, когда бабушка умерла.

Если сказать в школе — узнают все. У нас, если ты сходил к психологу, к тебе на следующей перемене подходят и спрашивают, что у тебя дома.

Если сказать — а вдруг они посмотрят и не увидят ничего? Я же выгляжу нормально. Хожу, ем при них, отвечаю. Скажут: соберись. Скажут: у тебя всё есть, что тебе не хватает.

Я сидела и считала свои руки на одеяле. Одна, две. Больше считать было нечего.

Знаете, что оказалось самым страшным? Не то, что мне плохо. К этому я привыкла, если честно. Самое страшное — что теперь придётся про это сказать вслух, кому-то, у кого есть лицо.

Я легла обратно.

И стала перебирать, кому это можно сказать. Как будто у меня очередь из желающих.

Маме — нет. Папе — он не договорил даже свою собственную фразу, он и мою не дослушает. Кире... Кира — это сорок семь непрочитанных сообщений и человек, который здоровается со мной «о, привет».

Марина Витальевна.

Она сама сказала: в понедельник, после третьего урока, я свободна. Она сама. Мне даже не надо ничего придумывать — надо просто прийти и не сбежать.

Дальше я до полчетвёртого репетировала первую фразу.

«Марина Витальевна, я, кажется, не справляюсь».

Нет. Слишком.

«Марина Витальевна, со мной что-то происходит».

Тоже как в сериале.

«Марина Витальевна, мне надо, чтобы вы меня выслушали, только не спрашивайте сразу что случилось, потому что не случилось ничего».

Длинно. Но честно.

Ладно, я скажу как получится. Пусть криво. Пусть я покраснею и буду смотреть в пол.

Я здесь. Пока я здесь — можно ещё попробовать сказать.

В 3:20 я взяла телефон и поставила будильник на 7:10. На десять минут раньше обычного. Чтобы утром не было времени передумать, чтобы я просто встала и пошла.

Потом я долго лежала с открытыми глазами.

Мне было страшно, как перед стоматологом, только хуже — потому что от стоматолога хотя бы понятно, чего ждать.

За окном проехала машина, свет от фар прополз по потолку.

До третьего урока оставалось шесть часов.


Глава 5. Страшно сказать вслух

Будильник я выключила в 7:09.

За минуту до. Смотрела, как меняются цифры, и выключила заранее, чтобы он не успел зазвонить. Я всё равно не спала. Просто если он зазвонит — значит, утро началось само, без моего разрешения. А так вроде как я его начала.

На кухне мама гладила Мишке рубашку прямо на столе, подложив полотенце. Мишка стоял рядом в одних трусах и жаловался, что рубашка колючая.

— Она не колючая, она чистая.

— Это одно и то же.

Я налила себе чай и села. Фраза лежала в голове целиком, готовая, я её всю ночь перекладывала: «Мне надо кое-что сказать». Четыре слова.

— Ань, ты бледная, — сказала мама, не поднимая головы. — Ты вообще спишь?

Вот. Вот же оно.

— Не очень, — сказала я.

— Телефон на ночь убирай.

И всё. Она перевернула рубашку и стала гладить рукав, а я осталась сидеть с четырьмя словами во рту. Мне открыли дверь и тут же закрыли, не заметив, что я не успела.

— У фонаря нет слов, — сообщил Мишка.

— Чего?

— На утреннике. Меня спросили, я сказал: у фонаря нет слов. Он просто светит. — Он подумал. — Я самый главный, у кого нет слов.

Я засмеялась. Правда засмеялась, коротко, и сразу стало странно: чужой звук в квартире.

— Всё, руки в рукава, — сказала мама. — Я опаздываю.

Мы вышли втроём. Во дворе было сыро и черно, снег за ночь осел и посерел. Мишка шёл впереди и лупил ногой по льду.

До третьего урока оставалось три часа.

Первый урок я не помню. На втором всё время трогала пальцем отломанный угол парты, острый. Трогала, пока не заболел палец.

Спорим, вы уже придумали, что я должна была ей сказать? Ну вот у меня тоже было придумано. Двадцать вариантов. Я даже выбрала лучший.

Дверь в кабинет литературы на доводчике: закрывается сама, медленно, и всё это время ты стоишь и не можешь передумать.

— Ань? — Марина Витальевна сидела за столом и проверяла тетради красной ручкой. — Заходи, чего в дверях. Ты по поводу сочинения?

— Не по поводу сочинения.

Я встала у первой парты. Сесть она не предложила, а сама я не села.

— Вы говорили, что после третьего свободны.

— Говорила. — Она поставила галочку в тетради и отложила её. — Слушаю.

И тут все двадцать вариантов из головы вынуло. Я молчала секунд десять. Десять секунд — это очень долго, если вы стояли когда-нибудь молча перед взрослым, который смотрит.

— Я не справляюсь, — сказала я.

Голос был чужой. Я слышала его как будто с другого конца класса.

— В смысле — по литературе?

— Нет. Вообще.

Она сняла очки и отложила ручку. Это, наверное, была самая правильная вещь за весь разговор.

— Так. Подожди. Что значит «вообще»?

— Я не знаю, как объяснить. — Зубы у меня были сжаты, разжать не получалось, и говорить сквозь них было трудно. — Я не могу ничего. Ни делать, ни хотеть. Я лежу целый день, и это не потому что ленивая. Я правда не могу встать. И мне ничего не интересно, даже то, что раньше. И ещё... — я запнулась, — я иногда не помню, где была.

— В смысле не помнишь?

— Забываю. Куски.

Она молчала. И я поняла, что напугала её. Не «ой, ужас», а — она не знала, что теперь с этим делать, и это было видно по лицу.

— Ань, а ты высыпаешься?

— Не сплю почти.

— Ну вот. — Она сказала это с облегчением, слишком быстро. — Вот тебе и «не могу». Я в декабре сама на автомате хожу. Темно с утра, темно вечером, витаминов ноль. Тут кто хочешь ляжет и не встанет.

— Это не из-за темноты.

— А из-за чего?

Вот на этом вопросе всё и закончилось, только мы обе ещё какое-то время говорили.

Потому что я не знала, из-за чего. Не было места, куда можно ткнуть пальцем. Меня не били, не выгоняли, у нас нормальная семья. Я стояла и понимала: сейчас скажу «не знаю» — и это прозвучит как «ничего не случилось». А ничего и не случилось.

— Не знаю, — сказала я.

— Дома-то всё нормально? Мама, папа?

— Нормально.

— С девочками не поссорились?

— Не ссорились.

Она вздохнула и потёрла переносицу там, где остался след от очков.

— Ань, ну послушай. Тебе четырнадцать. В четырнадцать всё вот так наваливается, это правда. У меня дочь в твоём возрасте вообще... — она махнула рукой. — Прошло. Не сразу, но прошло.

Я кивнула. Я всегда киваю.

— Слушай, а может, вам к врачу? Кровь сдать, гемоглобин. У меня коллега так полгода мучилась, оказалось — щитовидка.

— Наверное.

— Ты маме говорила?

— Нет.

— А почему?

Я не ответила. Как это объяснить? Мама испугается. Начнёт искать, где она виновата, и найдёт, и потом это станет моей виной — что она нашла.

— Хочешь, я ей позвоню? — сказала Марина Витальевна. — По-хорошему. Просто скажу, что ты неважно выглядишь.

— Не надо!

Это вышло громко. Так громко, что мы обе замолчали и стало слышно, как в коридоре кто-то бежит и орёт.

— Хорошо, — сказала она тише. — Не буду. Но ты тогда сама, ладно? Не тяни с этим.

— Ладно.

Она открыла ежедневник и что-то записала. Я стояла близко и видела: «Мельникова» и закорючка рядом. От этого мне стало... не легче. Ровнее. Я хотя бы существую на бумаге у человека, у которого таких, как я, тридцать штук.

— И вот что. У нас Ольга Андреевна есть, психолог. Кабинет за столовой, там табличка. Ты сходи, а? Она нормальная, честно, она не из этих.

— Угу.

— Не «угу», а сходи. — Она посмотрела на часы над доской. — Так, у меня седьмой «б» сейчас. Ань...

Она чуть не сказала что-то ещё. Я видела, как она это чуть не сказала.

В дверь уже пёрли, между партами повисло чьё-то «а чё, контрольная?!».

— Ты, главное, не тяни, — сказала она.

Я вышла в коридор.

Меня не прогнали. Меня выслушали, мне ни разу не сказали «не выдумывай». Меня даже записали в ежедневник.

Меня просто передали дальше по коридору.

Кабинет Ольги Андреевны и правда за столовой. Я нашла его во вторник, на большой перемене. Обычная бежевая дверь, на ней лист А4 скотчем по четырём углам: «Педагог-психолог. Пн, Ср: 9:00–14:00», ниже от руки: «Чт — по договорённости». Я постояла напротив, у батареи, держалась за неё, пока не стало жечь.

В среду я дошла до неё снова. Даже руку подняла постучать. И тут изнутри засмеялись — женщина и какая-то девчонка, весело так, будто там ничего страшного не происходит. И я ушла.

Не потому что надо мной, я понимаю, что не надо мной. А потому что подумала: войду, она спросит «что случилось», я скажу «ничего» — и это «ничего» будет висеть между нами до звонка.

Оказывается, попросить о помощи — это не один раз собраться с духом. Это собираться с духом каждый раз заново. И каждый раз с нуля.

В тот же день в гардеробе меня окликнула Кира.

— Мельникова! О, слушай, у тебя есть двадцатка? Я карту дома забыла.

Она стояла в новой куртке, с двумя девочками из «б», и они ждали, и от этого всё надо было делать быстро. Я достала кошелёк. Там было сто.

На страницу:
2 из 3