
Полная версия
— Ты поправляешь счёт в мою пользу, — сказал он тихо, почти без голоса, одними губами. — Против себя. Зачем?
Вот он. Тот самый миг, ради которого я всю дорогу молчал, глотал тычки и считал. В моём прежнем ремесле это называлось скучным словом — точка доверия. Прежде чем человек хоть что-нибудь у тебя купит, прежде чем поверит в товар и в цену, он должен один-единственный раз убедиться, что ты ему не врёшь. И дешевле всего эту первую веру купить, отдав человеку маленькую, ничего тебе не стоящую выгоду там, где он твёрдо ждал обмана, — обмани его ожидание обмана, и он твой. Я только что подарил Клаасу пять грошей чужого, Мартенова долга, — не своих, заметьте, чужих, мне не принадлежавших, — чтобы взять у него взамен то, что стоило много дороже пяти грошей: минуту. Одну минуту, когда он меня не бьёт, а слушает.
— Затем, мастер Крюгер, что вам невыгодно меня бить, — сказал я так же ровно, глядя ему прямо в выцветшие глаза, как смотрят на равного через стол переговоров, а не как смотрит снизу вверх должник, которого пришли ломать. — Посчитайте сами, вы это умеете лучше меня, у вас на то вся жизнь ушла. Забьют меня насмерть ваши люди — вы получите мёртвого Мартена и ровный ноль, и ещё возни с телом. Сломают руки да ноги — получите калеку, который не заработает и медяка, а кормить его надо, стало быть, снова ноль, да ещё и в минус. Продадите в кабалу — выручите за такого доходягу четверть долга, дай бог, и распишетесь в потере трёх четвертей. Все ваши ходы, мастер Крюгер, всякий до единого, ведут в убыток. — Я выдержал паузу, ту самую, что давит на человека сильнее любых слов, и договорил тише: — А я пришёл предложить прибыль.
— Ты, — сказал Клаас. Не спросил — усомнился вслух, взвесил на языке. — Нищий, который не отдал и хлебнице за три лепёшки.
Значит, вот оно что. Хлебнице. За три лепёшки. Я подшил и эту мелочь к тому немногому, что знал о Мартене: мелкий должник, из тех, что вязнут в грошовых долгах и оттого никогда не выберутся. Тем лучше — тем ниже начальная цена, тем виднее будет рост.
— Я, — сказал я спокойно. — Тот самый нищий, который сейчас, с одного взгляда, стоя на ваших ногах и с вашего же голоса, нашёл ошибку у вашего писаря, — ошибку, которой сам писарь не приметил за два месяца, покуда вёл эту строку. — Писарь при этих словах дёрнулся и открыл было рот, но Клаас, не глядя, повёл пальцем, и тот закрыл. — Дайте мне срок вместо побоев, мастер Крюгер, — и я верну вам не четыре талера, а больше. У вас ведь есть и другие должники. Такие, с кого ваши люди уже ничего не выбили, сколько ни бились. Дайте мне месяц. Я не попрошу у вас ни гроша вперёд, ни на хлеб, ни на дорогу — ничего. Если через месяц вы не получите с меня больше, чем стоит вся эта возня, — тогда и ломайте, я никуда не денусь, вы сами знаете, что не денусь, бежать мне некуда и не на что. Вам это не стоит ничего. А прибыль, коли выйдет, — вся ваша.
Я говорил и видел, как это в нём поворачивается, оседает, считается. Он был не злодей. Злодеи, настоящие, что мучают ради самого мучительства, — редкость, их мало, и с ними трудно, их не переспоришь выгодой. А он был счётчик. Такой же, как я, как Гуров, как всякий, кто мерит мир прибылью и убытком, — и я говорил с ним на его родном языке, на языке чистой цифры, единственном, который такие люди слышат по-настоящему, всем нутром. Всё прочее для них шум. А жадность в человеке, я знал это твёрдо, всегда в конце концов перекрикивает осторожность, если только правильно, вслух, у него на глазах посчитать, где лежит недобранное.
— И что же ты можешь, чего не могут они? — Клаас, не оборачиваясь, чуть повёл подбородком в сторону моих провожатых у двери. — Ганс и Отто выбивают долги пятнадцать лет. Силой. А в тебе где сила, доходяга? Покажи.
— Нет во мне силы, мастер Крюгер, вы сами видите. — Я развёл в стороны тонкие руки, вывернул ладонями кверху, показывая всю свою немощь, всё, чем мне нечем грозить, — и в этой открытой, честной слабости было в тот миг больше веса, чем в любой угрозе, потому что она была голой правдой, а правду люди чуют нутром и на правду ведутся. — Силой берут один раз. Пришли, ударили, забрали, что нашлось в доме, — и всё, конец. Должник после этого либо сбежал из города, либо слёг, либо затаился и озлобился, и больше вы с него не возьмёте и медяка, хоть режьте. Сила превращает живого должника в мёртвый убыток, в перечёркнутую строку. А я умею иначе. Так, чтобы человек заплатил — и остался должен ещё немного, с уговором. Чтобы пришёл платить сам, своими ногами, и ушёл довольный, что дёшево отделался, и назавтра привёл соседа. — Я сделал паузу и назвал наконец то, ради чего вёл весь этот разговор от первого шага в проулке: — У вас ведь полны таблички мёртвых строк, мастер Крюгер. Должников, с которых Ганс и Отто уже выбили всё, что вообще берётся силой, — и с которых теперь ровный, глухой ноль. Для вас это списанный убыток, чернила, зря переведённый воск. Отдайте их мне. Тех, кого вы уже похоронили. С них я подниму то, что вы схоронили. А что принесу сверх моего собственного долга — поделим по-честному: доля вам, доля мне. Вам — чистая прибыль из мёртвой бумаги, палец о палец не ударив, не послав никого, ничем не рискуя. Мне — двадцать дней жизни.
Я замолчал. Ровно на этом. Дальше давить было нельзя ни словом — кто на торгу заговорит первым в тишине, кто первым покажет, что ему невтерпёж, что ему до зарезу нужно, тот и проиграл цену, тот уже торгуется из слабости. Я просто ждал, глядя ему спокойно в переносицу, между бровей, будто мне и вправду всё равно, будто я предложил и могу с тем же лицом уйти, — хотя от голода перед глазами уже плыли и качались серые круги, пол уходил из-под слабых ног, и в наставшей тишине я почти слышал, как там, за его выцветшими белыми глазами, сухо пощёлкивают невидимые костяные счёты.
* * *
Клаас Крюгер глядел на этого доходягу и думал, что за сорок лет своего ремесла не видел ничего подобного.
Он знал Мартена. Не близко — таких не знают близко, — но знал, как знает заимодавец всякого своего мелкого должника: пустой человек, из вечных, из тех, что берут грош, чтоб заткнуть грош, и вязнут, и тонут, и с них в конце концов берёшь чем придётся, потому что деньгами уже не возьмёшь. Тихий, вороватый, трусоватый, глаза в пол. Клаас и посылать-то за ним велел без нужды, больше для острастки прочим, чтоб видели: со двора Крюгера мёртвыми не уходят даже гроши.
А привели вот это. Оно поправило счёт против себя. Клаас смолоду знал цену такому ходу, сам его иной раз пускал в дело против крупных клиентов — подарить малое, чтоб взять большое, купить доверие грошом. Но чтоб этак, с ходу, стоя на расправе, голодным, чужим, — это была работа, чистая работа, и рука, поставившая её, была не Мартенова. Мартен так не умел, Мартен только скулил да божился. Этот же считал вслух его, Клааса, собственными деньгами, его языком, и всё выходило верно: и про мёртвого должника, и про калеку, и про кабалу — всё так, всё в убыток, он и сам это знал, да не любил додумывать. А тот додумал за него и выложил на стол.
Что-то с ним стряслось, с Мартеном, думал старый ростовщик, и это было единственное, что его по-настоящему тревожило, потому что непонятного в делах он не терпел: непонятное — это всегда чей-то нож в темноте. Может, ударили по голове, бывает, что после удара человек делается иным. Может, притворялся все годы. А может, и вовсе не Мартен. Но эту последнюю мысль Клаас отбросил как вздор: людям не свойственно меняться телами, свойственно врать да считать. А вот считать этот умел, и умел так, что у самого Клааса, глядевшего в это голодное скуластое лицо, впервые за долгие годы шевельнулось нечто вроде интереса — тот сухой, коллекционерский интерес, с каким меняла разглядывает незнакомую, непонятной чеканки монету, ещё не зная, фальшивая она или дороже золота, но уже не в силах положить обратно. Пусть попробует, решил Клаас. Двадцать дней. Не месяц — месяц слишком щедро, а щедрость есть убыток. Двадцать. Проку не выйдет — сломаем, как собирались, невелика потеря, ноль так ноль. Выйдет прок — тогда у меня в руках окажется вещь подороже четырёх талеров, вещь, какой нет ни у одного менялы на этой улице. И оттого, что расклад был чист и не грозил убытком ни при каком исходе, Клаас позволил себе то, что позволял себе изредка и всегда с расчётом, — любопытство.
* * *
Клаас молчал долго, невыносимо долго. Писарь замер над своей табличкой, боясь скрипнуть пером. Силачи за спиной переступили с ноги на ногу, засопели, не понимая, отчего хозяин тянет и не даёт привычной отмашки ломать.
— Складно врёшь, — сказал наконец Клаас, и в сухом голосе его не было ни похвалы, ни угрозы, одно раздумье. — Мартен так не говорил никогда. Мартен вообще не говорил, Мартен скулил. Что с тобой стряслось, а? — Он не ждал ответа и не получил его; я лишь смотрел, и он, помолчав, чуть прищурился. — Ладно. Мне любопытно. А любопытство я себе изредка позволяю — оно дёшево, дешевле вина и баб. Даю тебе не месяц. Месяц — много. Даю двадцать дней. — Он вдруг подался вперёд над конторкой, и голос его не сделался громче ни на волос, но в нём вдруг проступило железо, холодное и ровное, как те решётки на его окнах. — Двадцать дней, Мартен. Принесёшь мне прибыль — поговорим дальше, тогда и о доле, и об остальном. Не принесёшь или, того хуже, вздумаешь сбежать из города — я найду тебя в любой канаве, в любом подвале, под любым мостом, у меня руки длинные и памятливые, ты видел. И тогда мои люди будут работать без спешки. С удовольствием. Долго. Ты понял меня?
— Понял, — сказал я.
— Пошёл вон. И запомни: теперь я на тебя смотрю. — И он опустил глаза к своим табличкам, обмакнул перо, и я перестал для него существовать — до срока, ровно до того дня, когда снова обращусь в строку, в прибыль либо в убыток.
Меня не столько вывели, сколько вытолкнули за окованную дверь, на улицу, под низкое серое небо, что висело над городом, как мокрая шерсть. Дверь глухо стукнула за спиной, лязгнул засов. Двадцать дней. Я стоял, ощупывая языком случившееся, как ощупывают ноющий зуб. Ни гроша за душой, кроме давешнего пфеннига, ни имени, за которое стоило бы держаться, ни силы в руках, ни друга, ни угла — только двадцать дней сроку да голова на тонкой шее. Негусто. Но я выторговал себе эти двадцать дней там, где мне полагалось выйти со двора Крюгера с переломанными пальцами, а то и не выйти вовсе, — и уже за одно это день можно было считать прожитым не зря.
И ещё — тело. Тело, которое надо кормить, и кормить с толком, иначе к сроку Клаасу нечего будет и ломать, помрёт само. Я провёл языком по гнилому, шатающемуся заднему зубу, который придётся, видно, рвать, ощупал сквозь рваньё выпирающие рёбра — можно было пересчитать все — и разложил всё по порядку, по полочкам, как раскладывал когда-то, с чашкой кофе, утренние задачи на белой доске в стеклянном кабинете. Первое — еда, настоящая, мясная, белковая: на голодную, плывущую голову хорошо думается недолго, а думать мне предстояло много и быстро. Второе — понять этот город: что здесь продаётся плохо и кому это плохо продающееся можно продать хорошо, и кто они такие, эти мёртвые должники Клааса, за которых я так легко, так красиво взялся, не зная о них ровным счётом ничего. Третье, и самое важное, — проделать всё это, не высунувшись, не заблестев, не привлекши внимания кого-нибудь пострашнее старого ростовщика; ибо ростовщик — это ещё цветочки, а над ним, я уже чуял, есть в этом городе и цеха, и стража, и церковь, и всякий, кто не любит чужаков, что вдруг пошли в гору невесть с чего. Три задачи. Двадцать дней. Один медный пфенниг в горсти.
В прошлой жизни, дай мне кто такой расклад — воронку, срок и ставку, — я сделал бы себе на нём имя лучшего в отделе, выжал бы, отчитался и получил премию. Здесь на таком раскладе люди просто жили. Или не жили. Третьего тут не водилось.
Я стоял на улице менял, у единственного каменного дома на всей кривой улице, чувствуя спиной его сытые холодные решётки, и — странное дело, я сам себе удивился — не чувствовал страха. Страх был утром, и днём, и вчера. А сейчас под ложечкой, поверх сосущего голода, поднималось совсем другое, давно забытое, чего я не чувствовал в той, прежней, сытой и мёртвой жизни уже много лет, — азарт. Тугой, злой, живой азарт игрока, которому сдали плохую карту, но всё же сдали, и партия ещё идёт. Мне снова дали воронку и срок, как когда-то давал Гуров, и снова надо было превратить ничто в нечто, пустую строку в прибыль. Только теперь на кону стоял не чужой квартальный план по продаже рекламы, до которого мне, если честно, всегда было плевать, — на кону стояла моя собственная шкура, тонкая, битая, голодная, но моя. И впервые за две прожитые жизни это было по-настоящему, до дрожи в пустом животе, интересно.
Оставалось найти, что и кому в этом сером городе я продам первым.
Глава 4. Чужой товар
К полудню осенняя ярмарка у Южных ворот Варена перевалила через свой хребет и медленно, тяжело покатилась вниз, к вечеру, и я чувствовал этот спад всем нутром, как чувствует его всякий, кто хоть раз стоял за прилавком собственной жизни.
С утра тут было не протолкнуться. Крестьяне с окрестных сёл, ремесленный люд, приезжие перекупщики, бабы с корзинами, дети под ногами, стража у ворот, что лениво сдирала пошлину со всякого воза, — всё это гудело, толкалось, торговалось, пахло навозом, дымом, печёным хлебом и человеческим потом под низким серым небом. А теперь, к полудню, гул стал жиже. В рядах появились прорехи, как во рту у старика; кто распродался и ушёл, кто, отчаявшись, сворачивал товар. Солнце — бледное, негреющее северное солнце — перевалило за середину и покатилось к стенам, и вместе с ним катилась вниз надежда тех, кто с утра ждал большой выручки и теперь понимал: не будет её и в этот раз.
Покупатель схлынул. А оставшийся на лотках товар из надежды на прибыль на глазах превращался в обузу — в то, что надо тащить обратно, за версту, по грязи, через те же ворота, где стража сдерёт пошлину уже за выезд, а дома выслушать попрёки жены да лечь спать с пустым кошелём и полной корзиной.
Вот на этом кислом, оседающем к вечеру отчаянии я и решил сегодня заработать.
Считать мне было почти нечего, и я сосчитал быстро. У меня был один медный пфенниг, тело, которое шатало от голода так, что перед глазами плыли тёмные мухи, имя, которому тут не верили и за которое гнали, и двадцать дней сроку, отпущенного мне ростовщиком Клаасом, прежде чем его люди примутся за мои кости. Товара у меня не было. Лавки не было. Ремесла, каким тут кормятся, — тоже. Ничего, кроме головы.
Но головой я и жил всегда — обеими жизнями. В той, прежней, за смертной чертой, у меня тоже не было ни станков, ни складов, ни своего товара; я продавал чужую рекламу, брал процент с чужих денег и понял на этом самую доходную истину на свете: не обязательно владеть, чтобы наживаться. Довольно встать в том узком месте, где у одного есть товар, а у другого — нужда, и они не могут найти друг друга сами. Довольно свести их и взять долю за то, что свёл. Посредник не сеет и не жнёт, а ест сытнее пахаря. В той жизни я звался красиво — руководитель отдела продаж. По сути же я всю жизнь стоял вот в этой самой щели между чужим товаром и чужой нуждой и стриг с неё своё.
А тут, на варенской ярмарке, эта щель зияла пустой. Здесь каждый стоял над своей кучей и ждал, тупо и обречённо, когда покупатель сам догадается подойти. Никто не сводил, никто не брал процент за сведённое. Место посредника, самое тёплое место на всяком торгу, было свободно.
И я собирался его занять — сегодня же, потому что завтра нечего будет есть.
Оставалось найти самого отчаявшегося. Того, кому терять уже совсем нечего, — а такой на любом торгу к вечеру всегда сыщется.
* * *
Я прошёл ряды дважды, медленно, читая не товар, а лица, — этому меня учить не надо было ни в той жизни, ни в этой.
Баба с вялой, подвявшей за день зеленью — нет, не она: товар копеечный, с него доли не наскребёшь, да и сама она ещё не дошла до края, ещё лается бойко с покупателями. Горшечник, сумрачный детина, — нет: горшки не киснут и не дохнут, ему спешить некуда, он и завтра постоит. Сапожник свернулся уже и ушёл. Точильщик дремал над своим камнем. Рыбник — тот самый, что и в первый мой день орал цену вместо того, чтоб орать нужду, — сидел над потускневшим товаром злой и красный, но рыба его хоть тухла, да была ещё не совсем пропащей, и он всё надеялся.
А вот он. С самого края, у стены, где уже ложилась тень, сидел на корточках мужик из деревенских — заросший седой щетиной, в буром армяке, подпоясанном верёвкой, с руками, чёрными от земли. Перед ним стояла корзина яиц, а рядом, связанные за ноги, лежали в пыли две курицы и уже даже не трепыхались, только поводили мутным глазом. По его лицу я прочёл всю его немудрёную повесть, как читают вывеску. Приехал затемно, за две версты, надеялся сбыть яйца и кур к завтрашнему празднику; не сбыл — не умел, стеснялся, сидел молчком, пока бойкие торговки перехватывали его покупателей; а теперь солнце валится, куры на остатках тепла доходят и к утру сдохнут даром, яйца до дому целыми не довезёт — побьются в телеге на колдобинах, — и весь его двухдневный труд, весь корм, что пошёл на этих кур, всё это вот-вот обратится в ничто. Убыток был написан на нём крупно и ясно, как буквы на храмовой стене.
И яйца. Господи, яйца. Белок, о котором я думал, шатаясь от голода, всю дорогу от Клааса. Судьба — если она тут и вправду была — свела в одной пыльной корзине то, что нужно было моему изголодавшемуся телу, и то, на чём могла подняться моя изголодавшаяся голова.
* * *
А Йост — так звали мужика, хоть узнал я это после, — в тот час не видел ни меня, ни ярмарки, ни толпы; он смотрел внутрь себя, в свою беду, и беда была ему видна яснее любого товара.
Он поднялся нынче затемно, ещё вторые петухи не отпели. Уложил яйца в солому, чтоб не побить в телеге, связал кур, поглядел на спящих ребятишек, на жену, что вышла проводить в одной рубахе, зябко кутаясь, — и тронул в город за две версты по стылой осенней грязи. Всю дорогу он считал, как считает всякий бедняк, у которого каждая монета на счету. За яйца и кур выручит, если бог даст, столько-то. На эти деньги надо купить соли на зиму, чтоб не сидеть без соли, как в позапрошлом году. Отдать половину долга мельнику, что грозился за недоимку забрать последнюю меру зерна. Да жене на платок — старый весь в дырах, в церковь стыдно. Он разложил всё по монетке ещё в телеге, и выходило впритык, но выходило, и от этого на душе было почти покойно.
А в городе всё пошло наперекос. Бойкие торговки перехватывали покупателя ещё на подходе, орали, зазывали, совали товар в руки; а он, Йост, орать не умел и стыдился — выставил товар честно и ждал, что честный покупатель честный товар сам сыщет, как ждали отец его и дед. Не сыскал. Солнце ползло к стенам, народ редел, яйца никто не брал, куры доходили на глазах. И вся его нехитрая арифметика — соль, долг, платок — рассыпалась к вечеру в прах. Он уже видел наперёд, как повезёт всё назад, как побьёт половину на колдобинах, как мельник придёт за зерном, как жена смолчит, поджав губы, и это молчание будет хуже всякой брани. Он сидел над корзиной чёрный от стыда и усталости и думал одно, тупо и безнадёжно: пропало. Всё пропало, и сам виноват, дурак, что понадеялся на честный товар да на добрых людей.
* * *
Я подошёл и присел рядом с ним на корточки — не навис сверху, как барин или как стражник, а сел вровень, у самой земли, как садятся к своему, к ровне. Мелочь. Но с мелочей начинается доверие, а без доверия не продашь и воды жаждущему.
— Плохой день, отец, — сказал я. Не спросил — сказал ровно, как о деле давно решённом и обоим понятном.
Он покосился на меня — на мои лохмотья, на голодное чёрное лицо — и отвернулся, поджав губы. С оборванца взять нечего, а слушать оборванца недосуг.
— Тебе-то что за печаль, — буркнул он в сторону.
— Мне никакой, — согласился я легко. — А тебе — убыток. Смотри сам, отец, я вслух сосчитаю, а ты поправь, коли совру. Повезёшь домой — половину яиц побьёшь на колдобинах, куры к утру издохнут в хлеву, и весь твой корм, весь твой труд — псу под хвост. Продашь тут, сейчас, за сколько дают на исходе дня, — дадут гроши, самим не рад будешь. Так?
Он молчал, но уже не отворачивался. Мужик слушал, как слушает всякий, кому вслух назвали его тайную, ноющую заботу.
— А я говорю третье, — продолжал я, не давая паузе провиснуть. — Я за час продам весь твой товар. И яйца, и обеих кур. По твоей цене, а даст бог, и выше.
Он усмехнулся — криво, недобро, устало.
— Ты продашь. Ты, гляжу, себе-то на лепёшку за весь день не наторговал.
— Себе не наторговал, верно, — я не обиделся, обида в торге лишняя. — Себе я и не торгую. Я тебе торгую. — И выдержал ту паузу, что дороже всех слов, дал ей налиться. — Слушай уговор, отец, простой. Ты мне вперёд не платишь ни гроша. Тебе и рисковать нечем — ты и так всё теряешь, вечер тот же. Я встаю тут, у твоей корзины, и продаю. Что выручу сверх твоей цены — то пополам. Не продам ничего — ты не потерял ни зерна, я ушёл, и разошлись. А за то, что кур пристрою, отдашь мне не деньгами. Отдашь десяток яиц. По рукам?
Он думал долго, ворочая в поседелой своей голове нехитрую крестьянскую арифметику, и арифметика эта всякий раз выходила у него одна: терять нечего, а приобрести можно всё. На этой самой арифметике человека, которому уже нечего терять, стоит половина всех сделок, что заключались на свете от начала времён. Я знал, что он скажет да, ещё прежде, чем он это знал сам.
— А, пёс с тобой, — махнул он наконец чёрной рукой. — Всё одно пропадать добру. Ври давай, складный.
* * *
Врать я не собирался. Враньё — плохая, короткая продажа: оно вскрывается, и во второй раз тебе уже не верят, а я пришёл сюда не на один вечер. Я собирался делать другое — то, чего они тут не умели вовсе. Не менять товар, а менять то, что человек про этот товар думает. Яйцо оставалось яйцом. Менялось лишь то, чем это яйцо становилось в голове у покупателя, — а это и есть всё ремесло.
Я взял из корзины одно яйцо, поднял его двумя пальцами повыше, к бледному свету, чтобы видели с трёх рядов, и заговорил. Не крикнул цену, как надрывался дурак-рыбник, — цену называют последней, когда покупатель уже захотел. Я заговорил поверх голов, в толпу, тем ровным, полновесным голосом, каким на площадях объявляют важное, указ или казнь:
— Яйца из-под несушки, утрешние, тёплые ещё! Не лежалые лавочные, что по месяцу в лукошке преют, — деревенские, с самой зорьки, из-под живой курицы! Кто в дому хворого держит — тому первое лекарство, дешевле всякого травника! Кто дитё малое подымает, кто роженицу на ноги ставит — вот она где, сила, вот оно, здоровье, за медный грош! Хозяюшки, а кто мужа кормит — так на яйце-то мужик крепче на ногах стоит, чем на хлебе, это всякая баба знает!
Толпа сперва не поверила ушам. Оборванец, голодранец с чёрным лицом — а голос барский, уверенный, будто глашатай при магистрате. Кто-то фыркнул, кто-то приостановился — из одного любопытства, а любопытство и есть тот первый, крохотный шаг, за которым тянется кошелёк. Я не дал этому любопытству остыть.
Первой не выдержала дородная баба в синем платке, что топталась поблизости уже с минуту. Я приметил её сразу — по глазам, в которых стояла та особая, привычная тревога, какая бывает у матери с хворым дитём дома; такие хватаются за всякое обещание здоровья, как утопающий за соломину.
— Ты, хозяюшка, в синем платке, — повернулся я к ней прямо, будто узнал старую знакомую. — По глазам вижу — в дому недужный, дитё, поди? Тебе первой. Сколько брать будешь? Пяток?
— Дитё, дитё, — заторопилась она, подступая, — кашляет вторую неделю, извелась вся…
— Бери восемь, — сказал я, и, не дожидаясь её согласия, уже отсчитывал ей яйца прямо в подставленный подол, вкладывая в руки одно за другим. Товар, который лёг человеку в руки, наполовину уже куплен: держит — значит, взял, а вырвать назад из рук стыдно, на людях-то. — Восемь бери, не пожалеешь. Дитю по яйцу на день — через седмицу забегает. А восьмое — себе свари, ты вон сама с лица спала, тебе тоже силы надо, кто ж дитё подымет, коли мать сляжет.
Она заплатила за все восемь и ушла, прижимая подол, почти счастливая, — а я продал ей не яйца. Я продал ей надежду, что дитё выправится, да ещё и заботу о ней самой в придачу, за которую с неё, забытой всеми в её беде, никто давно не брался. Такое покупают дороже яиц.
За ней подошла вторая — молодая совсем бабёнка, — и подошла уже не столько за яйцами, сколько потому, что подошла первая. Так всегда: людям спокойнее покупать там, где уже покупают, чужой выбор им дороже собственного разума. Я развернул этот тонкий хвост очереди, как разворачивал когда-то воронку продаж в своём отделе, — по чутью, по лицам. Тех, что при деньгах и в добротном платье, брал вперёд, им — дороже, им — для хворого дитяти, для немощной матушки, тут стыдно торговаться. Тех, что победнее, пускал следом, тем — что осталось, за-ради почину, дёшево, налетай.

