Виктор-Мартен-Мансур
Виктор-Мартен-Мансур

Полная версия

Виктор-Мартен-Мансур

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Язык сам собою прошёлся по зубам — и я нащупал справа провал, голую дёсну, а рядом с ним гнилой, шатающийся зуб, отозвавшийся на прикосновение такой тягучей, отдающей в челюсть и в висок болью, что я зашипел. Зашипел не по-русски. Из горла вышел чужой, сиплый, сорванный выдох, и где-то в глубине черепа, помимо моей воли, всплыло слово — не русское, не английское, ни на что не похожее, — но я его понял. Холодно. Я понял его так же ясно, как понимаю свой родной язык, всем нутром, без перевода, и не понимал только одного: откуда я его знаю.

За стеной — тонкой, дощатой, в палец толщиной — кто-то натужно харкал, отхаркивался долго, с надрывом, и бранился между приступами кашля, тоже на чужом языке, и я понимал каждое слово, всякое грязное словцо и всякую божбу. Где-то далеко, ровно и тяжело, бил колокол — не запись, не рингтон, не звоночек лифта, а настоящая, литая медь, от низкого голоса которой чуть подрагивал самый воздух в этой каморке. Прокричал петух, надсадно и близко. Проскрипело несмазанное колесо. Человеческий голос заорал что-то про рыбу и про цену, зазывая, — плохо, безнадёжно плохо зазывая, надрывая глотку впустую, и я даже сквозь ужас отметил это профессиональным своим ухом: не так, всё не так, кто ж орёт цену, когда надо орать нужду.

Я сел. Тело послушалось с трудом, со стоном во всех суставах разом, будто было ему не сорок лет, а все семьдесят, и каждый из этих семидесяти прожит тяжело, впроголодь и на ногах. Каморка была в три шага из угла в угол. Гнилая солома в углу, на которой я лежал. Кривой чурбак, что стоял вместо стула. Глиняная миска с присохшей ко дну серой коркой давнишнего варева, с щербатым краем, обмотанным грязным тряпьём, чтоб не резало губу. Ни окна — только щель между рассохшимися досками стены, в которую сочился свет и тянуло холодом и уличной вонью. А у самой двери, на притолоке, темнел ряд зарубок — глубоких, злых, сделанных ножом наспех и с силой, — и, глядя на них, откуда-то из-под черепа, из чужой, не моей памяти поднялся холодный, тяжёлый ком, и я понял: это счёт. Долг. Кто-то вёл счёт тому, что задолжало это тело. И зарубок было много. Слишком много для человека, у которого нет ничего, кроме гнилой соломы и щербатой миски.

Я смотрел на эти зарубки и поймал себя на дикой, вовсе неуместной сейчас мысли. Я всю жизнь вёл чужие счета — доски лидеров, воронки, проценты плана; я был человеком, который считает других. И вот меня самого внесли в чей-то счёт, вырезали ножом по дереву, грубо и наглядно, как считают тут, надо думать, всё: скотину, мешки зерна, дни, долги. Я стал теперь строкой в чужой воронке, в самом её низу, там, где падают вниз и списываются те, с кого больше нечего взять. И кто-то, ведший этот счёт, рано или поздно придёт спрашивать по нему — не мягким голосом в трубке, не намёком на реструктуринг за стеклянной стеной. Придёт за телом, в котором я очнулся, а телу этому, судя по следам на запястьях и по ноющим под пальцами рёбрам, спрашивали уже не однажды.

Я ощупал лицо — чужое, худое, немолодое, с запавшими щеками, с колючей неровной щетиной, с острым, будто заточенным носом, с обтянутыми кожей скулами; лицо человека, который давно, всерьёз и безнадёжно голодает. На запястьях, под коркой засохшей грязи, темнели старые, поджившие уже ссадины, кольцом, ровным следом, — и я понял, опять не своим знанием, а тем, чужим, что жило в этих костях помимо меня: от верёвки. Это тело вязали. Это тело били — я нашёл на рёбрах, надавив, отзыв старого, не до конца зажитого ушиба. Это тело кому-то много, страшно много задолжало, и с него это спрашивали не в переговорке и не по телефону.

На четвереньках — встать во весь рост я не рискнул, ноги не держали, — я добрался до щели в стене и приник к ней глазом. Свет резанул, слезящийся, серый, но после темноты каморки нестерпимый. За стеной был не двор, а кривой узкий проулок, залитый жидкой, чёрной грязью до середины голени; по этой грязи, увязая при каждом шаге и с чмоканьем выдирая ноги, брёл человек в буром некрашеном рядне, подпоясанный обрывком верёвки, и тащил на согнутой спине большую вязанку хвороста, и лица его я не видел — только спину, только это вечное движение вниз согнутого горбом человека.

В дверном проёме дома напротив стояла баба — простоволосая, немолодая, с серым плоским лицом, — и выплёскивала из деревянной бадьи прямо в проулок что-то мутное, помойное, что тут же смешивалось с общей грязью; выплеснула, поглядела мёртвыми, ничего уже не ждущими от нового дня глазами вдоль улицы и ушла обратно в темноту дверей. Никто не поднял на неё головы, и она ни на кого. Мимо, шлёпая по жиже босыми ногами, пробежал мальчишка лет семи, тощий, с раздутым от голода животом, прижимая к груди что-то завёрнутое в тряпку, и юркнул в щель между домами так быстро и воровато, что я, ещё не зная в этом мире ровным счётом ничего, понял сразу: краденое. Мир за стеной жил, ел и воровал по своим законам, старым как эта грязь под ногами, и меня в этих законах не значилось вовсе — а значит, надо было либо вписаться в них, либо сгинуть, и второе выходило куда проще первого. Дальше, там, где проулок вливался в улицу пошире, серо, тесно и медленно двигались люди, много людей, и над ними висел тот самый гул, что я слышал ещё сквозь беспамятство, — не гул продаж, не гудение общего зала за стеклом, а гул толпы, торга, брани, скотины и колёс, живой, густой и насквозь чужой. Крыши были крыты почерневшей дранкой и прелой соломой. Ни одного стекла нигде. Ни одного провода в сером небе. Ни единой буквы, какую я сумел бы прочесть, — только над низкой дверью напротив висел на ржавом крюке облезлый деревянный сапог, и я понял, не читая, сразу: сапожник. Вывеска для тех, кто не знает грамоты. Для таких, каким я, выходит, теперь стал.

Я лежал в чужом голодном теле, на гнилой соломе, в дощатой холодной каморке, и снаружи жил, дышал, торговал и бранился целый город, которого не должно было быть. Не больница. Не бред умирающего под лампами, не последняя вспышка гаснущего мозга, о какой пишут в статьях. Пахло слишком точно, болело слишком честно, холод был слишком настоящим, а колокол — слишком тяжёл и низок для сна. Во сне не ноет гнилой зуб. Во сне не хочется так есть.

Я, Виктор Скорев, который всю жизнь считал людей воронкой, а себя — умнее их всех, поднёс к глазам чужие руки нищего, повертел их так и эдак в сером свете, и впервые за пятьдесят лет не понял ровным счётом ничего — кроме одного.

Кто-то очень крупный всё-таки повернул в мою сторону голову.

Глава 2. Инвентаризация

Паника — это когда не знаешь, что делать. У меня не было времени на панику, потому что паника ничего не продаёт. Она только сжигает — время, силы, человека — и ничего не оставляет на дне, кроме золы да головной боли под утро. Я усвоил это давно, ещё зелёным, когда впервые сорвалась крупная сделка и я всю ночь мерил шагами съёмную комнату, грыз себя и выгрыз к рассвету ровно ничего. С тех пор я запретил себе роскошь бояться вслух. Бояться можно — но молча и с пользой; страх, если его не кормить, а запрячь, тянет телегу не хуже жадности, а иногда и лучше, потому что жадность засыпает сытой, а страх не спит никогда.

Я не знал ровным счётом ничего: ни где я, ни в каком году, ни как меня теперь зовут, ни почему на притолоке над дверью зарублен ножом чей-то долг. Но само незнание было мне привычно, как привычна портному игла. Двенадцать лет я входил в чужие кабинеты, где не знал ни людей, ни их цифр, ни того, кто из сидящих за длинным столом уже подписал в уме мой приговор, — и первое, что я делал всегда, прежде чем открыть рот, прежде чем улыбнуться и сказать первое пустое слово, — считал. Что у меня есть. Чего нет. Чего хочет тот, кто напротив, и чего он боится так сильно, что заплатит. Где здесь можно поживиться и где — сдохнуть. Это делалось само, без моего участия, как дышится; и вот теперь, в этой вонючей дыре, оно же само собой и включилось, и я даже был ему рад, потому что это было единственное во мне, что не изменилось.

Я привалился к стене — она подалась, гнилая, мягкая под лопаткой, как палый гриб, и пахнула в лицо холодной плесенью и мышами — и стал считать.

Актив первый и единственный вещественный я нашёл не сразу. Пришлось обшарить всю ту прелую солому и тряпьё, которым я был укрыт, перебрать её горстями, и труха забилась мне под ногти, и что-то мелкое, живое, брызнуло из-под пальцев в угол. На дне, у самой стены, завалились две медные монетки. Стёртые, лёгкие, тонкие, как ноготь; на одной ещё держался профиль какого-то бородатого господина в остром венце, на другой не осталось и профиля — одна оспина металла да край надписи. Буквы были — а слов не было. Глаз мой скользил по ним и не цеплялся ни за что, соскальзывал, как соскальзывает нога с обледенелой ступени, и я поймал себя на том, что читаю их в третий раз и в третий раз ничего не понимаю. Я, который в той жизни читал договор по диагонали и находил заложенную в него мину с третьего абзаца, здесь был неграмотен, как этот бородатый на монете, как бык, как дверной чурбак. Две медяшки. Я стиснул их в ладони — ладонь была чужая, жилистая, с чёрной каймой под ногтями, — и это было всё, что у меня было в целом мире.

Актив второй — тело. Я осмотрел его трезво, как осматривают подержанный товар перед тем, как сбить цену, — и товар был плох, товар был из тех, что берут только на разбор. Сорок лет, я это знал откуда-то наверняка, но сорок таких лет, каких мои московские пятьдесят не выхаживали и наполовину. Рёбра можно было пересчитать вслепую, одно за другим, как чётки. Живот прилип к хребту изнутри. Руки в жёлтых мозолях, твёрдых, как рог; ногти обломаны, два сорваны с мясом и почернели. Справа во рту тихо, деловито гнил зуб и тянул из челюсти в висок ту ровную ноющую боль, которая не убивает, но и не даёт забыть о себе ни на минуту. На запястьях, под коркой засохшей грязи, темнели старые ссадины — ровным кольцом, следом от верёвки. Кто-то это тело вязал. Кто-то бил его, и не вчера, и не один раз, — я нащупал под пальцами на боку старый, не до конца рассосавшийся отзыв удара. Кто-то кормил его ровно настолько, чтобы оно не сдохло раньше, чем отдаст то, что задолжало. В той жизни я по утрам бегал вдоль реки, дышал, считал шаги и ел на ужин стейк средней прожарки с бокалом красного, к которому был равнодушен. Здесь я был голодной битой скотиной, и голод был не чувством, не лёгким подсасыванием перед обедом, а гвоздём, вбитым в брюхо по самую шляпку, и всякий раз, как я шевелился, гвоздь этот проворачивался.

Актив третий я приберёг напоследок — не из бережливости, а потому, что на него была вся надежда, а надежду, как и деньги, тратят в последнюю очередь. То, что в голове. И вот тут, сидя на гнилой соломе в три погибели, в чужом теле, я провёл самую честную ревизию за две свои жизни — без прикрас, без скидок себе, как свёл бы книгу перед лицом ревизора, которого нельзя купить.

Порох? Я не знал, из чего он. Что-то про уголь и про серу — и что-то ещё, третье, самое главное, без которого весь уголь и вся сера так и останутся грязью, а какое именно это третье, школьная химия унесла с собой лет тридцать назад, вместе с формулами и лицом учительницы. Сталь? Понятия не имел. Что-то про углерод, про закалку в масле или в воде — на уровне присказки, а не дела; дай мне горн и молот, и я испорчу железо вернее любого подмастерья. Электричество — об этом смешно было даже думать, сидя в темноте, где ближайший огонь — это лучина да чужой очаг. Медицина? Мыть руки, кипятить воду, не пить из лужи, не гадить там, где ешь, — вот и весь мой лазарет, вся моя мудрость, за которую в моём веке не дали бы и медяка, потому что её и без меня знала всякая чистоплотная баба. Я не был инженером. Не был лекарем. Не был кузнецом, стеклодувом, мельником, оружейником. Всё то, чем набивают головы попаданцам в тех дурацких книжках, что читал по вечерам сын моей секретарши и пересказывал мне в лифте, захлёбываясь, — всё это было не про меня. Я не привёз с собой ни одного чертежа, ни одной формулы, ни единого ремесла, которое можно потрогать руками.

Я умел одно. Я умел людей.

Я умел посмотреть на человека и за минуту, за то время, пока он выговаривает первую свою фразу, знать, чего он боится и чего хочет так сильно, что заплатит и ещё спасибо скажет. Умел заставить его купить то, что ему не нужно, и уйти довольным, унося это домой, как добычу. Умел ставить цену не по тому, во что вещь обошлась мне, а по тому, сколько стоит в этот час чужая жадность и чужой страх. Умел зазвать, разжечь, дожать, удержать; умел построить дюжину живых людей в линейку и выжать из каждого больше, чем он думал в себе иметь, и сделать так, чтобы он ещё и благодарил меня за то, что я его выжал. Всю свою жизнь я считал это ремеслом второго сорта — не то что паять, лечить, строить мосты. Считал, что верчу воздух. И вот теперь, в вонючей каморке чужого города, где-то на самом дне неведомого мне века, я вдруг понял медленно и ясно, как понимают выгодную сделку: я, кажется, привёз с собой единственный товар, которого здесь ни у кого нет.

Я усмехнулся про себя, одними губами, — вслух смеяться было больно, отдавало в зуб. В той жизни я презирал своё ремесло. Считал, что настоящие люди строят, лечат, судят, растят хлеб, а я всего лишь надуваю в человеке нужду, которой у него не было, пока я ему не позвонил, и снимаю с этой пустоты свою долю. Гуров называл меня лучшим, и я знал цену этому слову: лучший из тех, без кого мир прекрасно, легко, ни на день не поперхнувшись, обошёлся бы. А здесь выходило иначе. Здесь этот самый воздух, это умение надуть нужду и назначить ей цену, и был, быть может, самой твёрдой валютой на свете — в мире, где все умеют пахать, ковать, ткать и молиться и никто, ни единая душа, не умеет продать плоды своих рук дороже, чем сосед у соседнего лотка. Умение, которого я стыдился, здесь могло оказаться на вес того серебра, какого у меня не было.

Оставалось выяснить одно: есть ли на этот товар спрос. А для этого надо было встать и выйти, потому что рынок не приходит к тебе в каморку — на рынок идут ногами.

Я встал. Мир качнулся, поплыл, в глазах потемнело от голода до черноты с искрами, и я пережидал эту черноту, вцепившись в гнилой косяк, пока она не отступила. Ноги держали — еле, дрожа в коленях, но держали. Я толкнул дверь — низкую, кривую, из ссохшихся серых досок, что не сходились между собой, — и шагнул наружу, в белый режущий свет.

* * *

Первое, что сделал город, — ударил.

Ударил в нос, в глаза, в уши сразу, всем разом, как бьёт волна, когда неосторожно повернёшься к ней спиной. Проулок был залит жидкой чёрной грязью до середины голени, и в грязи этой плавало всё, что город из себя выбрасывал, — щепа, кости, гнилая ботва, что-то бурое и мягкое, о чём лучше было не думать; а вдоль стен, по самому краю, была протоптана скользкая узкая тропа, и по ней, прижимаясь плечом к домам, чтобы не увязнуть, боком, гуськом, тёк народ. Дома лепились друг к другу, кривые, косые, в два этажа, и верхние этажи выступали над нижними так далеко, почти сходясь кровлями, что небо оставалось только серой рваной щелью где-то высоко над головой. Пахло всем сразу и всем сильно: дымом сырых дров, гнилью, мочой, дублёной кожей, дёгтем, кислой шерстью, немытыми телами — и откуда-то, из-за угла, тонкой ниткой сквозь всю эту вонь тянуло печёным хлебом, и от этого хлебного духа у меня свело челюсти судорогой, слюна набежала под язык, а гнилой зуб отозвался такой болью, что на глаза выступили слёзы, и я не сразу понял, от боли они или от голода.

Мимо, обдав меня своим запахом, боком протиснулся человек в буром некрашеном рядне, подпоясанном обрывком верёвки, согнутый пополам под вязанкой хвороста; лица я не увидел — только тёмную жилистую шею да седые космы, — он и не поднял головы, ему некогда было смотреть по сторонам, у него на спине был его день. За ним, покачивая деревянным коромыслом, прошлёпала баба с двумя бадьями воды, расплёскивая её на грязь, будто грязи было мало; вода в бадьях была не чище лужи под ногами, и я, ещё ничего тут не зная, уже знал, отчего у людей такие лица. У стены, в самой жиже, сидел безногий на низкой дощечке с колёсиками, тянул к прохожим сложенную лодочкой ладонь и не говорил ни слова, только смотрел снизу вверх, в самые лица; и никто не смотрел на него в ответ — он давно уже стал тут частью стены, как мокрое тёмное пятно, как трещина, которую перестают замечать через день. Я тоже прошёл мимо, скользнув взглядом и тут же его отняв, и поймал себя на том, что делаю это так же привычно, как делал всё в той жизни: мимо просящего, мимо чужой беды, не задерживаясь, потому что чужая беда ничего не приносит, а внимание к ней стоит денег и времени.

Я пошёл на запах и на гул. Гул нарастал с каждым шагом, густел, обрастал голосами, скрипом, стуком, ржанием; проулок вильнул, стиснулся, потом вдруг раздался в стороны — и вылился на площадь. Рыночную, я понял это сразу, с одного взгляда, ещё не разглядев ни одного товара, — понял по тому, как стояли люди. И вот тут я на минуту забыл про голод, забыл про зуб, про холод, про две медяшки в ладони.

Потому что они не умели торговать. Совсем. Ни на грош.

Они стояли. Просто стояли за своими лотками, корзинами, разложенными на рогоже кучками — молча, с серыми, погасшими лицами людей, отбывающих тяжёлую повинность, которую отбывали и отцы их, и деды. Баба с репой смотрела в землю перед собой, будто высматривала там оброненную монету. Мужик с рыбой вяло отгонял с товара мух мокрой тряпкой и глядел куда-то поверх голов, мимо покупателей, словно те были ему помехой. Никто не зазывал — кроме одного, надрывавшегося где-то в рыбном ряду так бездарно, что я поморщился, как морщатся от фальшивой ноты: он орал цену. Просто орал цену, снова и снова, одно голое число, — а надо орать не цену, надо орать нужду; цена — это то, чем заканчивают, а не то, чем начинают. Никто не разложил товар лицом, самой красивой стороной к идущему. Никто не свёл рядом дешёвое с дорогим, чтобы дорогое рядом с дешёвым показалось вдруг выгодой. Никто, ни одна душа, не задумался, отчего человек, у которого в горсти всего-то два жалких пфеннига, отдаст их именно ему, а не соседу справа с точно таким же товаром и точно таким же мёртвым лицом. Они выставили своё и ждали. Ждали, пока голод и слепой случай сами пригонят к ним покупателя, как ленивый рыбак ждёт, сидя на берегу, что рыба, соскучившись, сама выпрыгнет к нему в лодку.

Я стоял в грязном рванье, с двумя медяшками, голодный до черноты в глазах, — и смотрел на эту площадь так, как смотрел когда-то на пустую, нетронутую воронку продаж, где ещё никто не работал по-моему, где всё лежало непочатым. Незанятый рынок. Целый город, целый, быть может, мир, который не знает, что такое продать.

Я двинулся вдоль рядов, медленно, по краю, и та часть меня, что не умирала, кажется, и под наркозом, принялась считать чужие ошибки хладнокровно, как ревизор считает недостачу, — по головам, по строчкам, с тихим злым удовольствием.

Баба с репой навалила товар одной грязной кучей, вперемешку — крупную с мелкой, тугую с подгнившей, — и сидела над этой кучей сычом, нахохлившись. А надо было отобрать десяток лучших, отмыть их в ведре до розовой чистоты, выложить горкой на видное место, крупное и мытое вперёд, гнильё под низ, с глаз долой, — и не бубнить в землю репа, репа, а приговаривать, ловя прохожего за самый взгляд: утрешняя, сладкая, с росой ещё, детишкам в самый раз, бери, хозяин, вторую задаром почти отдаю, — и та же самая её репа ушла бы вдвое дороже и вдвое быстрей, и она сама не поняла бы, за что ей такое счастье. Рыбник орал цену — глупейшую вещь, какую только можно орать над прилавком: цену называют последней, шёпотом, наклонившись, когда покупатель уже захотел и стыдится своего хотения; а орать надо свежесть да нехватку — последняя осталась, вон ту, гляди, уже забирают, опоздаешь; — а рыба лежала у него тусклым серым боком кверху, брюхом в грязь, вместо того чтобы играть на скудном свету мокрым живым серебром, за которое рука сама тянется к кошелю. Суконщик — сухой, важный, в чистом кафтане — развернул перед собой штуку и вправду доброго сукна и держал её на отлёте, на вытянутых руках, оберегая, чтобы не лапали грязными пальцами; а весь фокус, вся тайна ремесла в обратном — дать пощупать, всучить в руки, накинуть на плечо: рука, единожды тронувшая товар, наполовину его уже купила, и это знает всякий, кто хоть раз в жизни что-нибудь кому-нибудь продал. Здесь этого не знал никто. Ни один.

Пирожник ходил сквозь толпу с лотком на ремне и молчал — с лотком горячей, готовой, дымящейся на холоде еды, которую можно сунуть голодному под самый нос, вложить в руку, дать откусить в долг единого укуса, после которого не откупишься, — а он нёс её мимо голодных ртов и молчал, потупясь, будто стыдился своего лотка. Пивная баба цедила мутное пиво из бочки в глиняные кружки и брала со всех поровну — и с чёрного от работы грузчика, и с гладкого сытого купчика в суконном кафтане, — хотя купчик, назови она то же самое пиво крепким, стоялым, для господ хороших особо держу, отдал бы за него и втрое, да ещё и загордился бы. Горшечник, костлявый старик с воспалёнными веками, расставил свой товар на голой земле сплошь, без разбору, добрый горшок рядом с треснутым, большой возле малого, — и покупатель, не умея выбрать глазом, где тут лучшее, топтался, топтался да и уходил ни с чем; а свяжи он лучшие свои три горшка на видном шесте, повыше, отдельно, назначь им гордую цену, а всё остальное свали внизу как товар попроще — и высокая цена наверху сама продала бы ему то, что внизу. Старуха с пучками сухих трав, слепая на один затянутый бельмом глаз, бубнила себе под нос названия — зверобой, полынь, чабрец, — бубнила в бороду, для себя, а не для людей, тогда как ей бы ловить хворого за рукав да сулить облегчение от той самой хвори, что написана у него на сером лице. Каждый из них, каждый божий день, изо дня в день, оставлял на своём столе, в своей грязи деньги, которые сами шли в руки, лежали и просились, — и не поднимал их с земли только потому, что не знал, что они там лежат.

Все они делали одно и то же, одно на всех: выставляли товар и ждали. Ждали, как ждут погоды, как ждут дождя или вёдра, — покорно, тупо, отдав себя на волю неба. Никому, ни единой голове на всей этой площади не приходило в голову простое, как палка: покупателя можно не ждать. Покупателя можно сделать — разжечь в нём хотение, которого минуту назад не было; назначить цену не товару, а его страху опоздать; увести его за руку от соседа. Я смотрел на всё это, и в пальцах у меня зудело давнее, почти забытое, сладкое чувство — то самое, с каким берёшь чужую заваленную, безнадёжную сделку и за одну минуту, несколькими словами, ставишь её на рельсы.

У самых рыночных ворот, где толпа была гуще всего, приткнулась харчевня — низкая, вросшая в землю, тёмная, с облезлой деревянной вывеской, на которой не разобрать было, что намалёвано: не то котёл, не то месяц, не то и вовсе ничего. Внутри, в дыму и полумраке, сидело от силы двое, над пустыми мисками; а хозяйка, крупная, угрюмая баба в засаленном переднике, с красными руками, гоняла грязной тряпкой мух с пустых столов и глядела на дверь так, будто от каждого входящего ждала беды. Место было проходное, у самых ворот, где всякий путник входит в город голодным и усталым, — лучшее место в целом городе, — а дело умирало у неё на глазах, тихо, как непоенный цветок. Я скользнул по всему этому взглядом и, помимо воли, прикинул в уме, быстро, привычно: сменить эту слепую вывеску на понятную, чтоб издали ясно было — тут кормят; пустить запах горячего варева на улицу, к воротам, поставить котёл так, чтоб дымил на прохожих; зазывалу на угол, мальчишку с лужёной глоткой, чтоб голодный путник учуял мясо и услышал про него ещё за десять шагов до дверей… И одёрнул себя. Не сейчас. Рано. Сначала — не сдохнуть. Сначала дожить до вечера, а там видно будет.

По площади, ныряя под локтями и лотками, шнырял мальчишка — босой, лет десяти, чумазый до черноты, с быстрыми, живыми чёрными глазами, которыми он обшаривал не товар, нет, — он обшаривал людей. У кого отвис на поясе кошель, кто зазевался на торге, кто добр лицом, а кого лучше обойти стороной. Единственный на всём этом сонном рынке, кто, как и я, торговал не репой и не рыбой, а людьми, — только по мелочи, украдкой и на свой страх. Он поймал мой взгляд на лету, в одно мгновенье оценил моё рванье, мои голые пятки, впалые щёки, понял, что взять с меня нечего, что я такая же дырка от кошеля, как он сам, — и отвернулся, отвёл глаза быстрее, чем я успел додумать про него мысль. Быстрый. Очень быстрый. Я запомнил это лицо.

И тогда, стоя посреди чужого рынка с двумя медяшками в горсти, голодный, битый, безымянный, я поймал первую за весь этот страшный день по-настоящему тёплую мысль. Здесь, в этой грязи, в этой немоте, среди этих погасших лиц, я был не битым нищим Мартеном, кем бы этот Мартен ни был. Здесь я был единственным зрячим в городе слепых. И всё, что мне нужно, — единственное, что нужно, — это не показать своего зрения никому. Слепой, который вдруг у всех на глазах прозрел, кончает на костре как колдун или в яме у ростовщика как чужая пожива; а тот, кто тихо, исподволь, чужими руками устраивается жить чуть сытнее прочих, — такого не трогают, такого не замечают, потому что он не торчит. Вот и вся моя воронка на этот новый век: неприметно, тихо, без единого лишнего движения есть досыта в городе, который не умеет продавать.

На страницу:
2 из 7