
Полная версия
Творческий календарь
Он свернул лист и встал. Ноги дрожали, но он заставил себя идти. Вышел в сад и подошёл к старой яблоне. Дрожащими руками копал землю, чувствуя, как холод проникает в пальцы, как грязь прилипает к коже, как каждый комок напоминает о том, что он хоронит свои мечты, надежды, часть жизни. Положил картину в жестяную коробку и засыпал землёй, затем прикрыл место листьями, чтобы никто не догадался, что здесь что-то спрятано.
Здесь, под старой яблоней, лежали его «не написанные картины» — более тысячи трёхсот акварелей, созданных с 1938 года, с того момента, как ему запретили выставляться. Они покоились в земле, ожидая своего часа: ждали, когда кошмар закончится, когда мир снова увидит свет, когда кто-нибудь достанет их и скажет: «Смотрите, он был прав. Он был великим художником, несмотря ни на что».
Он вернулся в дом. Ада уже сидела за столом, держа чашку с чаем. Она посмотрела на него усталыми, но тёплыми глазами и спросила:
— Ты закончил, Эмиль?
Он кивнул:
— Да, Ада. Я закончил. На сегодня.
Она улыбнулась — слабо, почти незаметно, но эта улыбка была. И её хватило, чтобы он почувствовал: не всё потеряно. Есть ещё чтото, ради чего стоит жить. Есть ещё ктото, кто в него верит.
Он сел рядом, взял её руку в свои — холодные, дрожащие, уже не способные держать кисть так твёрдо, как прежде. Посмотрел в окно: море успокаивалось, волны становились меньше, а на горизонте появилась тонкая полоска света — солнце пробивалось сквозь тучи.
7 августа подходил к концу: ещё один день рождения, ещё один день жизни, ещё одна картина, спрятанная в земле.
Он закрыл глаза и вспомнил молодость: как стоял на берегу Северного моря и смотрел на закат. Ему было двадцать, он только начинал путь, и впереди виделась целая вечность: казалось, он успеет нарисовать всё, что задумал, станет великим художником, и имя его будут помнить. Он стал великим. Его имя помнили. Но цена оказалась слишком высокой: он потерял многое — себя, веру, надежду. Но не утратил любви к цвету. Цвет остался с ним: жил в нём, как огонь в углях, готовый вспыхнуть в любой момент.
Он открыл глаза и посмотрел на Аду. Она дремала, уронив голову на стол; её дыхание было ровным, почти спокойным. Он не стал её будить. Просто сидел рядом и смотрел на неё: на седые волосы, морщинистое лицо, руки, столько лет поддерживавшие его, когда он падал. Она была его единственной опорой, единственной связью с миром, который он почти утратил.
Он подумал о завтрашнем дне. Завтра он снова сядет за стол, снова возьмёт кисть и будет рисовать: море, небо, цветы, лица — всё, что увидит, почувствует, запомнит. Будет рисовать, пока есть силы, краски, бумага. Будет творить, потому что это — его жизнь, судьба, проклятие и благословение.
Он посмотрел в окно, на море, почти слившееся с темнеющим небом. 7 августа 1943 года — день его рождения, день, когда он вновь доказал себе, что жив, что остаётся художником, что его картины — не просто краски на бумаге, а его душа. И она будет жить вечно.
Он закрыл глаза и заснул, сидя за столом, сжимая в руке старую кисть, ставшую продолжением его руки.
А утром он проснётся и снова возьмёт её. Потому что он — Эмиль Нольде. Художник. И 7 августа — это просто ещё один день, чтобы быть живым, свободным, самим собой.
Симфония победившая блокаду
9 августа 1942 года
Ленинград
Он не спал уже третьи сутки. И не потому, что не мог, — он просто боялся закрывать глаза. Ибо во сне к нему приходило то, что он пытался загнать в ноты, в партитуру, в ту грандиозную стену звука, которую строил уже больше года. Во сне он слышал первый такт главной темы — ту самую, что пришла к нему в июле 1941 года, когда он стоял на крыше Консерватории с пожарным шлангом в руках и смотрел, как горит любимый город.
Дмитрий Дмитриевич Шостакович сидел за столом в своей комнате в Куйбышеве, куда его эвакуировали в середине октября 1941 года, и смотрел на фотографию. На ней был он — молодой, улыбающийся, в гражданском костюме — и старая яблоня в саду его ленинградского дома. Того дома, в котором он больше не жил. Того дома, в который он, возможно, никогда не вернётся. Он провёл пальцем по стеклу и почувствовал, как что-то сжалось в груди. Не боль. Что-то иное. То, что он называл «совестью». Алексей Толстой позже напишет: «Седьмая симфония возникла из совести русского народа, принявшего без колебаний смертный бой с чёрными силами». Но тогда, в Куйбышеве, Шостакович не думал о высоких словах. Он думал о городе, который остался там, за линией фронта, и о том, как его музыка может стать голосом этого города.
Он вспоминал тот день, когда писал первые такты. 22 июня 1941 года — первый день войны. Он не пошёл на митинг, не стал слушать речи. Он сел за рояль и начал играть. Сперва просто так — пальцы сами находили клавиши, словно хотели сказать то, что словами было невозможно. А потом в нём родилась тема. Она была светлой, почти беззаботной, будто ничего не случилось. Но он знал: это тишина перед бурей. Это жизнь, которая не ведает, что её вот-вот разорвут на части. Он записал её на листе бумаги и понял, что это начало. Начало того, что станет Седьмой симфонией.
Лето 1941 года было страшным и одновременно невероятным. Он жил на казарменном положении в здании Консерватории, как и многие его коллеги. Днём он ездил за город, на строительство оборонительных укреплений, копал противотанковые рвы вместе со студентами и профессорами. Ночью он дежурил на крыше, тушил зажигательные бомбы, которые сбрасывали фашистские самолёты. А в промежутках он писал. Он писал музыку, которая рождалась из боли, из гнева, из отчаяния и из невероятной, почти безумной надежды.
Он вспоминал тот вечер, когда впервые играл первые части симфонии для своих друзей-композиторов. Они собрались на Петроградской стороне, чтобы послушать. Он играл нервно, с подъёмом, «извлекая из рояля все оттенки оркестровой звучности». Внезапно с улицы донеслись звуки сирены, и ему пришлось прерваться, чтобы отправить жену и детей в бомбоубежище. Но он предложил не останавливаться. «Под глухие разрывы зениток была проиграна вторая часть, были показаны наброски третьей, затем было повторено всё ранее проигранное», — писала потом «Ленинградская правда».
Возвращаясь из того вечера, они видели в трамвае зарево пожара — след разрушительной работы фашистских варваров. И он, Шостакович, сидел в этом трамвае и думал: «Как можно совмещать это? Как можно смотреть на горящий город и продолжать писать музыку?» А потом он понял: он не может не писать. Музыка была его оружием. Его способом отвечать на ужас, который творился вокруг.
Он закончил три первые части к концу сентября 1941 года. Четвёртую — финал — он написал уже в Куйбышеве, в декабре.
5 марта 1942 года в Куйбышеве состоялась премьера. Оркестр Большого театра играл под управлением Самуила Самосуда, и зал был полон — не только местными зрителями, но и иностранными корреспондентами, которые потом передали восторженные отклики в мировые информационные агентства. Симфонию требовали исполнить в Лондоне, в Нью-Йорке. Артуро Тосканини дирижировал ею в студии «РадиоСити» 19 июля 1942 года, и весь мир услышал голос Ленинграда.
Но Шостакович знал: главное ещё впереди. Он мечтал, чтобы его симфония прозвучала в Ленинграде. В родном городе, который вдохновил её создание. И эта мечта начала сбываться.
Карл Ильич Элиасберг смотрел на объявление, расклеенное на улицах Ленинграда, и не верил своим глазам. Маленькая афиша размером в тетрадный листок приглашала жителей города на концерт. 9 августа 1942 года в Большом зале Филармонии будет исполнена Седьмая симфония Дмитрия Шостаковича. Внизу мелким шрифтом была приведена цитата из «Правды»: «Нашей борьбе с фашизмом, нашей грядущей победе над врагом, моему родному городу — Ленинграду я посвящаю свою Седьмую симфонию».
Элиасберг, главный дирижёр Большого симфонического оркестра Ленинградского радиокомитета, сам едва стоял на ногах. Несколько недель назад он вместе с женой находился в больнице с диагнозом «алиментарная дистрофия». Его организм был настолько истощён, что он не мог ходить без посторонней помощи. Но когда ему сообщили, что партитура симфонии будет доставлена в Ленинград специальным самолётом, он выписался из больницы. Он знал, что должен сделать это. Он должен был заставить город услышать голос своего композитора.
Партитуру привезли в июле. Четыре объёмистые тетради, исписанные нотами. Их ждали на аэродроме как величайшую ценность и немедленно увезли в Дом радио. Элиасберг открыл первую тетрадь и ужаснулся: для исполнения требовался усиленный состав оркестра. К большому симфоническому оркестру в момент кульминации присоединялась так называемая «банда» — дополнительный медный духовой оркестр, сразу учетверяющий звучность. Нужно было по меньшей мере 80 музыкантов. Но в Ленинграде к тому моменту в живых осталось всего 15 человек из оркестра.
«Репетиция не состоялась. Срабиан мёртв. Петров болен. Боришев мёртв. Оркестр не работает», — записал он тогда в своём дневнике.Но он не сдался. По ленинградскому радио объявили, что Филармония срочно собирает музыкантов. Всех, кто умеет играть и может держать инструмент, просили явиться в Радиокомитет. Элиасберг сам искал музыкантов, объезжая город на велосипеде, который ему выделила ГАИ. Он находил их в госпиталях, в воинских частях, в промёрзших квартирах. Он буквально вытаскивал их с того света.
Он нашёл ударника Ж. К. Айдарова в морге. Сперва он подумал, что тот мёртв, но потом заметил, как слабо шевелятся пальцы. «Он же живой! Он живой!» — закричал дирижёр. Он буквально спас его от смерти. Тромбонист пришёл из пулемётной роты. Из госпиталя сбежал альтист. Валторниста отрядил в оркестр зенитный полк. Флейтиста привезли на санках — у него отнялись ноги. Трубач пришёл в валенках, потому что распухшие от голода ступни не влезали в другую обувь.
Они репетировали по шесть дней в неделю. Первая репетиция длилась всего пятнадцать минут — больше у них не было сил. Руки дрожали, у некоторых кружилась голова. Один из трубачей извинялся за то, что не смог извлечь из инструмента ни одной ноты. Но Элиасберг был строг. Он требовал совершенства, чистого звучания, правильного интонирования. Он не делал поблажек, даже когда сам едва держался на ногах. Он знал: если они сыграют плохо, они подведут не только себя — они подведут город.Музыкантам выдавали горячий обед в столовой Горсовета — один раз в день. Они ходили туда, чтобы набраться сил, чтобы не упасть в голодный обморок во время репетиции. Были и курьёзные случаи: из маракасов вынули горох, сварили и съели его, а сами инструменты заполнили гвоздями. Элиасберг немедленно услышал неправильное звучание и потребовал вернуть горох обратно. Это звучит почти анекдотично, но в этом — вся правда блокады. Когда люди умирают от голода, они готовы есть что угодно, даже если это разрушает музыку.
7 августа 1942 года подготовительная работа была завершена. Оставалась только художественная отделка. И концерт.
9 августа 1942 года.
На этот день у немецкого командования были совершенно иные планы. Они собирались праздновать взятие Ленинграда. В гостинице «Астория» были заказаны столы, отпечатаны пригласительные билеты. Гитлер уже готовился произнести речь о падении города, который он хотел стереть с лица земли. Но вместо этого по всем радиоточкам Ленинграда и на линии фронта зазвучала музыка.
В этот день командующий Ленинградским фронтом Леонид Говоров отдал приказ: подавлять огонь вражеской артиллерии во что бы то ни стало. Операция получила кодовое название «Шквал». Накануне и в день концерта советские артиллеристы вели мощный огонь по вражеским батареям. Они защищали Площадь Искусств, защищали Филармонию, защищали возможность звучать музыке.
Элиасберг стоял на сцене и смотрел в зал. Он был переполнен. Люди пришли — военные, интеллигенция, рабочие. Они сидели в пальто, потому что в зале было холодно. Они сжимали руки, потому что не могли поверить, что это происходит. Что музыка — живая, настоящая — звучит в их городе. Что искусство победило смерть.
Дирижёр поднял палочку. Свет зажжённых люстр залил сцену. Зал замер. И зазвучала тишина. Та самая тишина, которая предшествует буре.А потом вступили струнные. Тихо, почти неслышно, как дыхание. Светлая, трепетная мелодия, тема беззаботного существования, которая не знает о том, что война уже стучится в двери. И вдруг — отдалённый барабанный бой. Он нарастает, как шум приближающегося поезда. Как топот тысяч и тысяч ног, которые идут, чтобы убить.
«Тема войны возникает отдалённо и вначале похожа на какую-то простенькую и жутковатую пляску, на приплясывание учёных крыс под дудку крысолова. Как усиливающийся ветер, эта тема начинает колыхать оркестр, она овладевает им, вырастает, крепнет». Алексей Толстой напишет эти слова, когда услышит симфонию. Он назовёт её «русской рассвирепевшей совестью».
И действительно — в этот момент в зале никто не дышал. Люди слушали, как война входит в их жизнь, как она ломает, крушит, убивает. Как литавры и барабаны торжествуют над тишиной, как скрипки отвечают воплем боли и отчаяния. Они слышали не просто музыку. Они слышали свои собственные дни, свои ночи, свои потери.В центре зала сидел человек в военной форме. Его звали Исай Кузинец. Он был блокадником. Много лет спустя, когда его спросят, что он чувствовал тогда, он ответит просто: «Люди почувствовали, что они уже выстояли. И это почувствовали наши враги».
Симфония звучала 68 минут. 68 минут, пока орудия врага безмолвствовали — потому что советские артиллеристы делали свою работу. 68 минут, пока музыка транслировалась по радио и через громкоговорители на всём протяжении фронта. Немецкие солдаты слышали, что город жив. Что в нём играют симфонии. Что ленинградцы не собираются сдаваться.«Мы ощутили силу, способную преодолеть голод и страх. Способную преодолеть смерть», — записал потом в своём дневнике один из немецких офицеров.
Шостакович не был в Ленинграде в тот день. Он был далеко — в Куйбышеве, в Москве, потом в Новосибирске. Но он слышал каждую ноту, как будто стоял на сцене вместе с Элиасбергом. Он представлял, как звучит его симфония в стенах Филармонии. Как заполняет пустоту, как разрывает тишину, как говорит о том, что словами сказать невозможно. И он плакал. Впервые за долгие месяцы он позволил себе плакать.
Он знал, что это — победа. Не военная, не политическая. Духовная. Та, что важнее. Та, что доказывает: фашизм не победит, потому что он не способен создать ничего подобного. Он может только разрушать, только убивать, только сжигать. А музыка — она остаётся. Она будет жить, даже когда война закончится. И через сто лет её будут играть и слушать, и помнить.В зале Филармонии после окончания симфонии наступила тишина. А потом — шквал аплодисментов. Люди плакали, смеялись, обнимались, не веря, что это случилось. Что они — полумёртвые, больные, голодные — смогли пережить эти 68 минут и услышать что-то, что изменило их навсегда.
«Произошло небывалое, не значащееся ни в истории войн, ни в истории искусства, — дуэт симфонического оркестра и артиллерийской симфонии. Грозные контрбатарейные орудия прикрывали собой не менее грозное оружие — музыку Шостаковича».
Эти залпы, эти такты стали первыми залпами по Рейхстагу, задолго до того, как советские солдаты водрузили над ним знамя. Потому что они били не по стенам — они били по духу. И враг дрогнул.
Прошли десятилетия. 9 августа 2022 года — в день 80летия того самого концерта — на Стрелке Васильевского острова в Петербурге собрались десятки тысяч людей. Они пришли послушать Седьмую симфонию Шостаковича. На классическую музыку был такой ажиотаж, какой бывает разве что на концертах мировых рок звёзд. Но эти люди — потомки тех, кто выжил в блокаду, и те, кто никогда не видел войны, — они пришли не просто слушать. Они пришли помнить. Они знали, что это не просто симфония. Это голос города. Голос тех, кто выжил. Голос тех, кто не выжил. Голос того, кто написал её в осаждённом Ленинграде, потому что это было его оружие.
«Моим оружием была музыка», — сказал Шостакович. И он был прав. Потому что его музыка не убивала — она спасала. Она давала надежду, давала силы, давала жизнь.
9 августа 1942 года стал днём, когда блокада была прорвана. Не артиллерийским огнём — музыкой. Не солдатами — музыкантами. Не оружием — искусством. Потому что настоящее искусство всегда сильнее любой войны. Оно переживает режимы и империи, оно остаётся, когда всё остальное превращается в пепел. И оно помнит.
Помнит тех, кто плакал в зале Филармонии в тот августовский вечер. Помнит тех, кто не дожил до этого дня. Помнит тех, кто играл, едва стоя на ногах, но играл — потому что не мог иначе.
Сегодня, когда мы слушаем Седьмую симфонию, мы слышим не только музыку. Мы слышим голос города, который отказался умирать. Мы слышим самого Шостаковича, стоящего на крыше Консерватории с пожарным шлангом в руках, но мысленно — за роялем. Мы слышим Карла Элиасберга, объезжающего госпитали в поисках живых музыкантов. Мы слышим тех, кто умер, но оставил нам этот дар.
Потому что музыка — это единственное, что не может уничтожить война. Она будет звучать всегда. И пока она звучит — мы живы.
Снег над Ленинградом
8 декабря 1975 года
Москва
Он сидел за роялем, глядя на пустой нотный лист. В комнате пахло старым деревом, остывшим кофе и той неуловимой атмосферой уюта, что рождается в доме, когда за окном хлещет дождь, а внутри — тишина и покой. Микаэл Таривердиев провел пальцами по клавишам, но так и не нажал ни одной. Звук родится позже. Сначала должна зазвучать тишина.
За окнами шумел декабрьский ливень. Восьмое декабря. Ему исполнилось сорок четыре. Он смотрел, как капли стекают по стеклу, и думал о беге времени. Кажется, только вчера он был тбилисским мальчишкой, который в шесть лет впервые сел за фортепиано и осознал: это — его судьба. Только вчера сочинял первые пьесы, поражая педагогов недетской серьезностью.
Только вчера написал балет для Тбилисского театра оперы и балета и потратил гонорар на модную шляпу, чтобы казаться старше. Ирония. Вся его жизнь была пронизана иронией. Но сейчас, глядя на дождь, он не ощущал ни иронии, ни легкости. Лишь смутную, щемящую грусть по чему-то невыразимому.
Мать когда-то обронила: «Всему хорошему, что во мне есть, я научился у нее. Всё дурное — тому, чему я не сумел у нее научиться». Он часто возвращался к этим словам. В них таилась мудрость, дошедшая до него не сразу. Теперь, в московской квартире, он понимал: речь не о добре и зле. Речь о том, что каждый носит в себе и свет, и тень. А музыка — единственный способ их примирить. Единственный язык, когда слова бессильны.
Он прикрыл веки и увидел Ленинград. Тот, что хранила память. Белые ночи, когда горизонт не меркнет до утра, а Нева дышит, как живое существо, переливаясь серебром и свинцом. Мосты, разводящиеся на рассвете, и кажется, что город уплывает в никуда. И снег. Особенно снег.
В декабре, когда город превращается в сновидение. Дома сливаются с небом, и лишь хруст шагов напоминает, что ты ещё не растворился в этой белой бесконечности. Снег валит медленно, будто время замедляет бег. Он ложится на крыши, набережные, чугунные решётки, лица прохожих. В этом безмолвии есть неизъяснимая печаль и одновременно — ясный свет. То, что словами не передать. Только музыкой.Он распахнул глаза и перевёл взгляд на рояль. Чёрный, лаковый, с потёртыми клавишами — он стоял здесь много лет и был свидетелем всего: и радости, и боли, и тех бессонных ночей, когда Таривердиев садился играть, чтобы развеять тревогу. Рояль был его исповедником. Другом. Единственным постоянным собеседником в этом огромном, шумном, вечно спешащем мире.
Он взял карандаш и начал набрасывать на нотном стане то, что рождалось внутри. Поначалу механически, позволяя пальцам вести. Но тотчас остановился. Нет. Не то. В этой музыке недоставало воздуха. Того ощущения, когда человек идёт по заснеженному городу, и в груди у него — тишина. Тишина, полная света, надежды, предчувствия чуда.Таривердиев поднялся и приблизился к окну. Дождь не унимался. Москва была серой и мокрой, но где-то за горизонтом лежал Ленинград. Город, который он любил больше всего на свете. Город, даривший ему лучшие мелодии. Город, всегда ждавший его возвращения.
Он вспомнил, как в студенческие годы, в 1956-м, будучи в Гнесинке, написал свою первую песню для спектакля в театре МГУ. Ролан Быков, тогда ещё начинающий режиссёр, попросил: «Нужна песенка, полушутливая, озорная». Таривердиев сочинил её за вечер: «На Тихорецкую состав отправится, вагончик тронется, перрон останется». Позже эту песню исполнял Высоцкий, и никто не знал её настоящего автора. Все считали её народной. Ирония судьбы. Тогда, в пятидесятые, всё казалось ясным и простым. А теперь, спустя почти двадцать лет, он сидел в своей квартире и пытался создать музыку, способную изменить не только его жизнь, но и жизнь миллионов. И он не ведал, как это сделать.
Он вернулся к роялю и взял несколько аккордов. В голове роились строки Цветаевой, Ахмадулиной, Евтушенко. Рязанов прислал сценарий со вставленными стихами. «Мне нравится, что вы больны не мной», «Со мною вот что происходит». Стихи были прекрасны, но пока не стали музыкой. Они ждали своего часа, когда он отыщет те самые ноты, что сплавят слово и дыхание.Он вспомнил, как впервые прочёл сценарий «Иронии судьбы». Эльдар Рязанов, с которым они уже работали над «Берегись автомобиля», сказал ему: «Хочу, чтобы в фильме было шесть-семь шлягеров, песен, что запомнят все и будут петь». Таривердиев тогда усмехнулся. Что есть «шлягер» для Рязанова? Песня, что подхватит вся страна. Для Таривердиева — нечто большее. Музыка — это не просто мелодия. Это голос души. И если человек не отзовётся на эту музыку, она не станет его частью.
Рязанов предлагал собрать нескольких композиторов: «Один напишет одну песню, другой — другую». Таривердиев согласился, но понимал: так не делают. Музыка в фильме — единое дыхание. Если разорвать её на части, она умрёт. И он сказал Рязанову: «Давай я напишу всё сам». Режиссёр удивился, но уступил. И теперь Таривердиев сидел за роялем и искал ту самую мелодию, что станет душой картины.
Он снова зажмурился. И опять увидел Ленинград. Тот самый, из памяти. Невский проспект, заснеженный и пустынный. Фонари, горящие жёлтым светом, прорезающим снежную пелену. Он видел героиню, бредущую по этому городу, уставшую, растерянную, но всё ещё верящую в чудо. И он знал, что где-то за поворотом её ждёт незнакомец, который перевернёт её судьбу. И в тот миг, когда она идёт по снегу, когда за спиной остаётся старый год, а впереди — новый, должна родиться музыка. Та, что будет звучать сквозь века.
Он заиграл. Медленно, почти неслышно. Простая мелодия — семь нот, рождающихся одна из другой. Без сложных гармоний и технических изысков. В ней было нечто иное. То самое чувство, когда человек идёт по заснеженному городу и внутри — тишина. Тишина со светом, надеждой, предчувствием чуда. Мелодия плыла над роялем, подобно снегу над городом. Тихая, почти прозрачная, но в ней таилось столько света, что она могла растопить самый лютый мороз.
Таривердиев ещё не знал, что эта мелодия станет новогодним символом для миллионов. Не знал, что через год получит за неё Государственную премию — первую в истории СССР за музыку к кино. Не знал, что через сорок лет её будут слушать на Западе и британский композитор Стивен Коутс скажет: «Наши жизни не так полны, как могли бы быть, без этой музыки». Он просто играл. Потому что не мог иначе. Музыка была его жизнью, его воздухом, его единственной правдой.
Седьмая нота замерла и растворилась в тишине. Таривердиев взглянул на руки. Они дрожали. Всегда дрожали, когда он записывал что-то важное. Он взял карандаш и принялся фиксировать мелодию на нотном листе: голоса, флейты, струнные. Звуки, что будут плыть над городом. Над Ленинградом, по которому бродит героиня. Он думал о Наде — так звали главную героиню. И о Жене, который ждал в её квартире и не нашел слов, чтобы объяснить своё присутствие. И о том, как они оба будут стоять у окна, глядя на падающий снег, а за спиной будет звучать его музыка. Снег будет падать, белый, студёный, но почему-то тёплый. Потому что в этой музыке не одна лишь печаль, но и надежда.
Он припомнил, как в 1965 году, когда он только начинал работать в кино, ему предложили написать музыку к «Семнадцати мгновениям весны». Он отказался. Не потому, что не хотел. Просто чувствовал: не готов. Его музыка должна быть о другом. О том, что ближе. О том, что он пережил сам. И тогда он создал вокальный цикл на стихи Марины Цветаевой, ставший одной из вершин его творчества. Музыка, не знающая времени. Не стареющая. Живущая своей жизнью.
И вот он снова писал музыку для кино. Но этот фильм был особенным. О любви. О случайности, становящейся судьбой. О двоих, никогда не встречавшихся, которые вдруг оказываются в одной комнате, в одном городе, в одном снегопаде. О том, как этот снегопад меняет их навсегда.





