
Полная версия
Птица в золотой клетке
Дети рассаживались группами. Группы эти были жёстко иерархичны, и границы их, нигде не записанные, не утверждённые никаким уставом, соблюдались с тою неукоснительностью, с какой в природе соблюдаются границы между видами. В центре залы, у самого окна, выходившего на Москву-реку, стоял большой круглый стол на восемь персон, застеленный белой скатертью, — единственный стол с белой скатертью во всём кафе. За ним сидел Дэн Воронов с ближайшею свитой. Стол этот именовали «королевским» — полушутя, но в каждой шутке, как известно, есть только доля шутки. Никому из непосвящённых не приходило в голову сесть за этот стол без приглашения, и приглашения этого не получал почти никто. За соседними столиками помещались группы рангом пониже: «приближённые к королевскому двору», как острила Елизавета Андреевна, затем — «торговое сословие» (дети бизнесменов средней руки, ещё не миллиардеры, но уже с хорошими карманными деньгами), затем — «крестьянство» (отличники, спортсмены, дети бюджетников по особым квотам). И наконец, у самой стены, возле двери на кухню, где пахло уже не так приятно и где вечно сквозило, стояли три столика, за которые садились те, кто не входил ни в одну группу. Или те, кого не принимала ни одна.
Тёма Горелов сидел именно здесь — за дальним столом у стены, спиной к зале. Перед ним стоял поднос с тарелкой гречневой каши и стаканом клюквенного морса. Он ел медленно, глядя в телефон, и по всей его позе — по опущенным плечам, по чуть сгорбленной спине, по тому, как он старался занимать как можно меньше места, — видно было, что человек этот привык быть незаметным и страстно желает только одного: чтобы его оставили в покое.
В покое его не оставили.
В тот день — это был вторник, и в кафе подавали фирменный манго-маракуйя-смузи, особенно любимый Вороновым и его компанией, — к Тёме подошёл Гриша Зимин, один из «свиты», мальчик с неприятным, каким-то бабьим лицом и вечно потными ладонями. Он нёс на подносе два стакана смузи — себе и, вероятно, кому-то из компании. Проходя мимо Тёмы, он вдруг — то ли запнулся о ножку стула, то ли просто неловко повернулся, то ли сделал вид, что запнулся, — покачнулся, и один из стаканов, описав в воздухе короткую дугу, опрокинулся прямо на Тёмин поднос.
Смузи — густой, ярко-оранжевый, с кусочками манго — разлился по тарелке, по столу, потёк на пол, забрызгал Тёмину рубашку. На мгновение в кафе стало тихо — впрочем, тишина эта была не та, какая бывает в минуту сочувствия или тревоги, а та, какая наступает в театре, когда зрители ждут, что будет дальше. Гриша Зимин отступил на шаг, развёл руками и с тою преувеличенною, почти карикатурною интонацией, в которой не было ни капли искренности, произнёс:
— Ой, Горелый, ну прости, ради бога. Я случайно. Ты такой незаметный сидишь, что тебя не видно.
И тут — засмеялись. Сначала «королевский стол», потом соседние, потом и те, кто сидел подальше и не видел, что именно случилось, но смеялся за компанию, потому что смеяться над Гореловым было принято, это было в порядке вещей, как здороваться утром или убирать за собой поднос. Смех стоял негромкий, но дружный, и в нём слышалось что-то первобытное, даже не жестокое — а просто дочеловеческое, какое-то глубинное, звериное удовлетворение от того, что вот — есть свой, а есть чужой, и чужому указали на его место.
Тёма ничего не сказал. Он поднялся — спокойно, даже как-то очень спокойно, слишком спокойно для четырнадцатилетнего мальчика, которого только что унизили перед всей школой, — взял салфетку и принялся вытирать стол. Движения его были медленны, точны, почти механичны. Лицо ничего не выражало. Со стороны могло показаться, что ему всё равно. Но Елизавета Андреевна, сидевшая в противоположном конце залы за учительским столом, видела, как дрожали его руки. Она видела, как побелели костяшки пальцев, когда он сжимал мокрую салфетку. И ещё она видела, как он, вытирая стол, ни разу не поднял глаз — ни на обидчика, ни на смеющихся. Он смотрел в стол, в оранжевую лужу, в осколки того, что минуту назад было его обедом, и в этом взгляде было столько тоски, столько беззащитности, столько покорной, почти нечеловеческой привычки к унижению, что у Елизаветы Андреевны сжалось сердце.
Она хотела подойти. Хотела сказать что-нибудь — пусть формальное, пусть дежурное, но такое, что дало бы мальчику понять: его видят, его слышат, он не один в этой зале, полной сытых, холёных, равнодушных детей. Но не успела. К столу подошла дежурная — пожилая женщина в клеёнчатом фартуке, с лицом, на котором была написана вечная усталость человека, имеющего дело с чужими детьми и чужой грязью.
— Горелов, опять ты! — сказала она, и в голосе её не было злобы, а было только то особое раздражение, какое вызывает всякая лишняя работа. — Сколько можно? Убери за собой всё, чтобы чисто было.
И Тёма, всё так же молча, кивнул. И опустился на колени — вытирать пол. Никто не помог. Никто не предложил салфетку. Никто не сказал: «Это не он, это Зимин». Смех постепенно стих, и зала вернулась к своему обыкновенному гулу. Инцидент был исчерпан. Можно было жить дальше.
Елизавета Андреевна сидела над остывшим чаем и думала. Она думала о том, как странно устроена жизнь. О том, что в этой зале, где пахнет ванилью и корицей, где на столах белые скатерти, где кофе варят не хуже, чем в Милане, — в этой самой зале регулярно, буднично, почти незаметно происходит то, что на языке взрослых называется травлей, а на языке детей — «ну они же шутят». И между этими двумя языками — пропасть. Такая глубокая, такая страшная, что в неё проваливаются живые люди. Дети. Мальчики с дрожащими руками и белыми костяшками пальцев. И никто — решительно никто — не протягивает руку.
Она сидела так минуту, другую. Потом надела очки, взяла журнал и вышла. Нужно было начинать урок. Нужно было делать вид, что всё в порядке.
Но что-то в ней уже переменилось. Что-то надломилось — или, напротив, встало на место. Как кость, которую долго и мучительно вправляли.
Раздевалка после физкультуры
Раздевалка в спортивном крыле «Брайтон-колледжа» помещалась в полуподвальном этаже и представляла собою длинное, вытянутое помещение с двумя рядами металлических шкафчиков, выкрашенных в благородный серый цвет. Шкафчики запирались на электронные замки — каждому ученику выдавался брелок с чипом, и это обстоятельство, по замыслу администрации, должно было исключать всякую возможность кражи или порчи имущества. Замысел, как это часто случается с замыслами администраций, был превосходен на бумаге и совершенно беспомощен на практике. Дети, предоставленные самим себе, быстро смекнули, что электронный замок не спасает от того, кто знает код или попросту дожидается, пока ты откроешь шкафчик и отвернёшься.
После урока физкультуры, когда потные, раскрасневшиеся мальчики потянулись в душевую, а оттуда — к своим шкафчикам, в раздевалке стоял тот особенный гул, какой бывает только в мужских школьных раздевалках: гул, сотканный из криков, шлепков полотенцами, хлопанья дверцами и того неопределённого, но безошибочно узнаваемого запаха, который складывается из испарений разгорячённых тел, дешёвого мыла, казённых полотенец и резиновых ковриков. Не брезгливый человек, а просто внимательный сказал бы, что запах этот — запах молодости, грубоватой и бесцеремонной.
Тёма Горелов переодевался в дальнем углу, у самого окна, заклеенного матовой плёнкой. Он всегда переодевался здесь, в этом углу, повернувшись спиной к остальным, стараясь занимать как можно меньше места и производить как можно меньше шума. На физкультуре он только что пробежал положенные два круга и сдал норматив по подтягиваниям — три раза, с натугой, под смешки одноклассников, — и теперь, усталый и какой-то потухший, стягивал мятую футболку, когда вдруг заметил, что кроссовок нет.
Сперва он подумал, что ошибся шкафчиком. Потом — что переложил их куда-то, машинально, как перекладывают ключи или телефон. Он осмотрел полку, заглянул под скамейку, проверил соседние ячейки — кроссовок не было. Простые, чёрные, с белой полоской, купленные в «Спортмастере» две недели назад. Отец тогда сказал: «Носи, Тёмка, пока нормальные не купим». «Нормальные» — это значило брендовые, такие, какие носили здесь. Но деньги ушли на оплату очередного семестра, и кроссовки остались «спортмастеровскими» — добротными, но не брендовыми. То есть, в системе координат «Брайтон-колледжа», — никакими.
Он стоял у открытого шкафчика, растерянно озираясь, и в этой его позе — босой, в мятых спортивных штанах, с прилипшей ко лбу мокрой прядью — было что-то жалкое, детское, беззащитное. Никто не обращал на него внимания. Вернее, все не обращали — с тем особенным, старательным необращением, которое означает не отсутствие интереса, а его присутствие, только со знаком минус.
— Не это ищешь?
Голос раздался от двери. Громкий, с ленцой, с той особенной интонацией превосходства, которую не нужно тренировать — она даётся от природы или, вернее, от среды. Дэн Воронов стоял, привалившись плечом к дверному косяку, и держал в руке — двумя пальцами, брезгливо, как держат дохлую мышь, — Тёмин кроссовок. Рядом, разумеется, стояли Гриша Зимин и ещё двое из «свиты», и лица у них были такие, какие бывают у людей, предвкушающих чужое унижение.
Дэн поднёс кроссовок к лицу, театрально принюхался и сморщил нос.
— Фу, — сказал он громко, отчётливо, так, чтобы слышала вся раздевалка. — Карбоновый запах. Дешёвые вещи пахнут. Ты чё, на рынке их покупал? На «Садоводе»?
В раздевалке засмеялись. Не все — человека четыре, пять, — но и этого было довольно: смех, поддержанный несколькими глотками, обладает удивительным свойством — он звучит как общий. Кто-то отвернулся. Кто-то, потупившись, поспешно застегнул рюкзак и вышел. Но никто, решительно никто не сказал: «Отдай». Никто не сказал: «Хватит». Тишина — та особая, вязкая тишина попустительства — была красноречивее всяких слов.
Дэн, насладившись эффектом, размахнулся и бросил кроссовок в дальний угол, за мусорный бак. Тот, куда выбрасывали пустые бутылки, скомканные полотенца и прочий сор. Кроссовок описал дугу, стукнулся о стену и исчез в баке. За ним последовал второй. Потом, так же молча, Дэн вытер пальцы о чужое полотенце и вышел из раздевалки, и вся его свита вышла за ним, как выходят за полководцем — без оглядки, в полной уверенности, что победа одержана.
Тёма остался один. Почти один — ещё двое мальчиков возились у дальних шкафчиков, но они смотрели строго в свои вещи, с тем преувеличенным вниманием, какое выдают люди, не желающие быть свидетелями. Тёма постоял с полминуты, глядя в ту сторону, куда улетели кроссовки, потом медленно, очень медленно, словно во сне, пошёл к баку.
Он искал их довольно долго. Бак был полон — учебный день только перевалил за середину, а уборщица ещё не приходила. Тёма выгребал мусор пригоршнями: мятые стаканчики из-под йогурта, скомканные бумажные салфетки, чей-то рваный носок, пустые бутылки. Запах был тяжёлый, кисловатый, и руки скоро стали липкими, но он продолжал, молча, сосредоточенно, с каким-то неестественным, почти пугающим спокойствием. Наконец, на самом дне, под слоем мокрой бумаги и апельсиновых корок, он нащупал первый кроссовок. Потом — второй.
Он вытащил их, отряхнул, осмотрел. Кроссовки были грязные, в каких-то бурых пятнах, но, в сущности, целые. Он поставил их на пол, обтёр руки о штаны — своих, чистых, салфеток не было, — и принялся обуваться. Делал он это так же молча, так же спокойно, так же страшно. Со стороны могло показаться, что ничего особенного не произошло. Ну, подумаешь, достал кроссовки из бака. С кем не бывает.
Раздевалка тем временем опустела. Последние двое мальчиков, те, что не смотрели, поспешно ретировались, едва только история с баком достигла своего апогея. Тёма остался один. Он зашнуровал кроссовки — туго, на двойной узел, — поднялся, взял рюкзак и, не взглянув на учителя физкультуры, который как раз вошёл с журналом под мышкой и, казалось, ровным счётом ничего не заметил, вышел в коридор.
В коридоре было светло, просторно, стены украшали репродукции картин из лондонской Национальной галереи. Пахло кондиционированным воздухом и едва уловимо — тем самым запахом благополучия, о котором уже было говорено. Где-то наверху шёл урок, и тишина была такая, какая бывает только в дорогих школах в середине учебного дня. Тёма шёл по коридору, и шаги его — мягкие, почти бесшумные в этих кроссовках, которые пахли теперь мусорным баком, — отдавались чуть слышным эхом. Он спешил на следующий урок, и лицо его было спокойно, и руки больше не дрожали. Только где-то в груди, под рёбрами, сидел холодный ком — маленький, твёрдый, как косточка неведомого плода, которую невозможно выплюнуть.
Елизавета Андреевна узнала об этом случае лишь к вечеру, от той самой уборщицы, которая потом, ворча, очищала бак и обнаружила на дне его, среди мусора, чей-то ученический пропуск — Тёмин, с его фотографией, где он был запечатлён ещё без очков, с наивною, доверчивою улыбкой, какая бывает у детей, ещё не узнавших, что такое школа.
— И что же вы? — спросила Елизавета Андреевна уборщицу, вертя пропуск в руках.
— А что я? — пожала плечами та. — Положила на подоконник. Может, найдёт.
И действительно, Тёма нашёл. Пропуск лежал на подоконнике в коридоре — на самом виду, и мимо него за день прошло несколько сотен человек, и никто его не тронул. Никто не поднял. Никому не пришло в голову отнести его в учительскую, или в бюро находок, или просто окликнуть мальчика и сказать: «Эй, Горелов, ты пропуск потерял». Пропуск лежал, как лежат вещи, до которых никому нет дела. И в этом тоже была своя, особая правда об элитной школе: равнодушие здесь было такое же, как в любой другой, — разве что упаковано дороже. В дорогие шкафчики с электронными замками. В панорамные окна. В белую скатерть «королевского стола». Но суть — суть оставалась та же. И от этого было особенно горько.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









