Птица в золотой клетке
Птица в золотой клетке

Полная версия

Птица в золотой клетке

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Водители — все как один в тёмных костюмах и галстуках — выходили из машин первыми. Они открывали двери — не просто открывали, а как-то особенно, с той неуловимой элегантностью, какая даётся только многолетней выучкой и хорошим жалованьем. Придерживали дверь, пока ребёнок выбирался наружу, поправляли рюкзак, иногда — пиджак. Некоторые дети рассеянно кивали, другие не замечали вовсе, уткнувшись в экраны телефонов. Для них это было так же естественно, как дышать.


Елизавета Андреевна стояла и смотрела на всё это с тем особенным, смешанным чувством, какое бывает у человека, вдруг попавшего в другую эпоху или другую страну. Она тридцать два года проработала в обыкновенной районной школе на юге Москвы — школе, где в гардеробе вечно не хватало крючков, где в столовой пахло подгоревшей кашей, где парты были исцарапаны до такой степени, что на них уже ничего нельзя было прочесть, кроме разве что самых глубоких, ножом вырезанных инициалов, и где на родительские собрания приходили усталые женщины и небритые мужчины в простых пуховиках.


А здесь... Здесь воздух пах не мелом, а дорогим парфюмом — той особенной, едва уловимой смесью сандала, цитрусов и ещё чего-то неопределённого, что бывает только в очень дорогих духах и очень дорогих отелях. Запах плыл от матерей, которые иногда выходили из машин вместе с детьми — все как на подбор стройные, ухоженные, с сумками Hermès и кольцами, сверкавшими на солнце так, что больно было смотреть.


И деньгами. Да, особенно деньгами. Этот запах не спутаешь ни с чем — он не имеет собственного аромата, но каким-то непостижимым образом просачивается во все остальные запахи, окрашивает их, придаёт им ту особую, холодноватую, стерильную чистоту, какая бывает только там, где всё — от чугунной ограды до последней пуговицы на пиджаке — оплачено и учтено. Так пахнет в банках, в дорогих ресторанах, в частных клиниках, в залах ожидания бизнес-авиации. И так пахло здесь — в Брайтон-колледже, где год обучения стоил больше, чем Елизавета Андреевна зарабатывала за три года в своей школе.


Она стояла, опершись о трость — в последнее время стала побаливать нога, — и думала о том, что увидела. Картина была красивая, даже слишком красивая, до неправдоподобности — как кадр из фильма или страница рекламного буклета. Но было в ней что-то такое, отчего на душе становилось неспокойно. Может быть, эта подчёркнутая, почти неестественная правильность: дети, одетые с иголочки, водители, открывающие двери, машины, сверкающие на солнце. Всё как по линейке, всё без сучка без задоринки. Елизавета Андреевна слишком хорошо знала жизнь, чтобы доверять такой правильности. Жизнь — она неровная, шершавая, она всегда где-нибудь да торчит, где-нибудь да скрипит. А здесь не скрипело нигде. И это-то и было самым подозрительным.


Она ещё раз оглядела особняк, стеклянное крыло, вереницу машин, последних детей, поднимавшихся по гранитным ступеням к парадному входу. Двери колледжа — тяжёлые, дубовые, с коваными ручками — медленно закрылись за ними. На улице остались только водители, которые, переговариваясь вполголоса, рассаживались по машинам и уезжали один за другим — бесшумно, плавно, точно растворяясь в сентябрьском утре.


Переулок снова опустел и затих. Только липы шумели за оградой, да где-то далеко, за крышами, слышался привычный московский гул.


Елизавета Андреевна закрыла ноутбук — не совсем, а так, едва опустила крышку, оставив узкую щёлку, в которой теплился свет экрана, — и пошла на кухню. В комнате было тихо, только кондиционер гудел где-то под потолком, да изредка, где-то далеко внизу, доносился приглушённый звук клаксона — должно быть, на Кутузовском опять кто-то не поделил дорогу.


На кухне она по привычке не стала зажигать верхний свет. Вообще, у старых людей есть эта особенность: они не любят яркого света. Может быть, потому, что он безжалостно выставляет напоказ всё — и морщины в углах глаз, и трещинки на потолке, и пыль, скопившуюся за долгую неделю. А может быть, потому, что в полумраке легче думается.


Она включила чайник — старый, ещё советский, со свистком, доставшийся от мамы, — и, пока вода грелась, стояла у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. За окном была всё та же Москва: огни, пробка, река, шпиль Университета в дымке. Ничего не изменилось. И вместе с тем изменилось всё.


«Странно, — думала она, насыпая заварку в старенький фаянсовый чайник, — странно, до чего живуча память. Прошло столько лет — тысяча сто девяносто три дня, целая вечность, — а сердце колотится так, будто всё это случилось вчера. Будто я всё ещё там, в Хамовниках, и Тёма Горелов только что опоздал на урок, а я ещё не знаю, что будет дальше. Ничего не знаю».


Она заварила чай — крепкий, с бергамотом, как любила, — взяла кружку обеими руками, погрела о неё ладони и медленно, стараясь не расплескать, понесла обратно в комнату. В комнате было всё так же: кресло, платок, огни за стеклом. И ноутбук, терпеливо ждавший её возвращения.


Елизавета Андреевна села, отхлебнула чаю, поморщилась — слишком горячий — и открыла следующую запись.

завтра ей предстояло войти в эти двери уже не как случайной прохожей, а как новому сотруднику — учителю английского языка в Брайтон-колледже. Странно: тридцать два года в обыкновенной школе, и вот теперь — здесь, среди Maybach и британских дизайнеров, среди детей, которые с рождения знали, что такое «Per aspera ad astra», и, кажется, искренне полагали, что звёзды — это то, что можно купить.


Она усмехнулась своим мыслям и пошла быстрее. Трость стучала по асфальту. Сентябрьское солнце поднималось всё выше, золотило купола, пробивалось сквозь листву старых лип. Утро было прекрасное. И — как знать? — может быть, новая жизнь, которая начиналась сейчас, в этих Хамовниках, тоже окажется прекрасной. А если нет — что ж, Елизавета Андреевна и не к такому привыкла.

Учительская


Учительская в Брайтон-колледже помещалась на втором этаже старого особняка и больше всего напоминала гостиную богатого английского клуба — такого, знаете, где джентльмены в твидовых пиджаках курят сигары и обсуждают скачки. Здесь, правда, не курили — за этим строго следили, — но всё остальное было именно что клубное.


Просторная комната с высокими потолками и лепными розетками, с огромными окнами, выходившими в старый сад. На полу — дубовый паркет, натёртый до такого блеска, что в нём отражались люстры. Вдоль стен — мягкие диваны, обитые тёмно-зелёным бархатом, и низкие столики, на которых лежали свежие номера «The Times Educational Supplement» и «Harvard Educational Review». В углу, на специальной мраморной столешнице, стояла кофемашина Jura последней модели — огромная, серебристая, похожая на космический аппарат, она умела варить тридцать два сорта кофе и, кажется, имела собственное мнение о каждом, кто к ней подходил. Рядом с ней — ваза со свежими круассанами, которые каждое утро привозили из французской кондитерской на Патриарших.


Но главное, что бросалось в глаза при входе, — это фотографии на стенах. Они висели повсюду, в одинаковых дубовых рамах, под стеклом: выпускники Брайтон-колледжа, поступившие в лучшие университеты мира. Оксфорд. Кембридж. Гарвард. Йель. Стэнфорд. Сорбонна. Девочки в мантиях, с бледными, напряжёнными лицами; мальчики в профессорских шапочках, сдержанно улыбающиеся в камеру. И под каждой фотографией — табличка с именем, фамилией и названием университета.


Елизавета Андреевна, войдя сюда в первый раз, долго стояла перед этими фотографиями и думала о том, что у неё в старой школе на юге Москвы тоже висели портреты выпускников — правда, не в дубовых рамах, а просто на стенде, приколотые кнопками, и под ними было написано: «Наша гордость». Там были лица другие — попроще, погрубее, но зато в них было что-то живое, настоящее. А здесь, среди оксфордских мантий и гарвардских дипломов, она чувствовала себя немного не в своей тарелке — как человек, случайно попавший не в ту дверь и теперь делающий вид, что так и надо.


Первой, с кем она познакомилась в учительской, была Светлана Юрьевна — завуч.


Это была женщина лет сорока семи, высокая, прямая, с гладко зачёсанными волосами и в очках в тонкой золотой оправе. Очки эти сидели на носу так прочно, точно были частью лица — такой же неотъемлемой, как нос или рот. Светлана Юрьевна носила исключительно серые костюмы — ни синих, ни чёрных, ни, упаси бог, цветных, — только серые, разных оттенков, от сизого до стального, и выглядела в них так, будто родилась в деловом костюме и прожила в нём всю жизнь.


Она была женщиной-функцией — есть такие люди, которые с течением времени как-то незаметно перестают быть людьми в обыкновенном смысле этого слова и превращаются в ходячие регламенты. Вся её жизнь, казалось, состояла из циркуляров, предписаний, протоколов и инструкций. Она могла с ходу назвать номер любого приказа за последние пять лет и процитировать любой пункт из устава колледжа. Говорила она коротко, сухо, без интонаций — точно заполняла голосом анкету. И была у неё любимая фраза, которую она произносила с той особенной, почти религиозной значительностью, с какой дипломаты говорят о государственных интересах. Фраза эта звучала так: «репутационные риски».


— Елизавета Андреевна, — сказала она при первой встрече, протягивая руку — сухую, холодную, точно у фарфоровой куклы, — добро пожаловать в Брайтон-колледж. Надеюсь, вы понимаете, что наш главный приоритет — это репутационные риски. Их минимизация. Родители платят нам не за знания, родители платят нам за статус. Знания — это побочный продукт. Прошу это учитывать.


Елизавета Андреевна молча кивнула, хотя про себя подумала, что за тридцать два года работы в школе слышала много глупостей, но такую — впервые.


Вторым был Дмитрий Холодов, или просто Дима, как он сам просил себя называть, — учитель физкультуры. Ему было двадцать восемь лет, и он был до такой степени хорош собой, что это даже немного раздражало. Высокий, широкоплечий, с фигурой, которая не оставляла сомнений в его бывшей профессии — фитнес-тренер в элитном клубе на Рублёвке, — он одевался у лучших московских портных и носил часы, стоившие, по слухам, больше, чем годовая зарплата обыкновенного учителя. Впрочем, для Брайтон-колледжа это было в порядке вещей.


Дима был любимцем богатых мам — они задерживались после родительских собраний, чтобы поговорить с ним о физическом развитии своих детей, и говорили подолгу, иногда по часу, а то и больше. Он улыбался им своей открытой, белозубой улыбкой, кивал, соглашался, и в глазах его при этом было что-то такое, отчего у мам, даже самых строгих и деловых, начинали дрожать руки и сбиваться дыхание. Впрочем, это к делу не относится.


Однажды, в учительской, за чашкой кофе из той самой Jura, он разговорился с Елизаветой Андреевной. Разговор зашёл о детях — о тех, которым трудно, которые не справляются, которые отстают.


— Знаете, Елизавета Андреевна, — сказал он, помешивая ложечкой капучино, — я, конечно, прекрасный парень, и все меня любят, но у меня есть один принцип. Я считаю, что слабых жизнь отбраковывает. Понимаете? Отбраковывает — и это нормально. Это естественный отбор. Не надо мешать природе.


Он сказал это так просто, с такой искренней, почти детской убеждённостью, что Елизавета Андреевна на мгновение опешила. Она хотела возразить, сказать, что школа для того и существует, чтобы слабые становились сильными, а не отбраковывались, — но промолчала. Ей шестьдесят восемь, и она давно усвоила: с такими, как Дима, спорить бесполезно. Они слишком молоды, слишком красивы и слишком уверены в себе, чтобы сомневаться.


Третьей была Марина Григорьевна — учитель математики, грузная женщина шестидесяти двух лет, с усталым, обрюзгшим лицом и тем особенным, слегка презрительным выражением глаз, какое бывает у людей, слишком долго проработавших в школе и слишком много видевших. Она курила — разумеется, не в учительской, а на улице, за спортзалом, куда выходила каждую перемену, закутавшись в старый клетчатый плащ и попыхивая тонкой сигаретой.


Марина Григорьевна была из старой гвардии — из тех, кто начинал ещё в советской школе, с мелом, тряпкой и классным журналом в клеёнчатой обложке. Она не питала иллюзий ни насчёт детей, ни насчёт родителей, ни насчёт государства. И когда они с Елизаветой Андреевной в первый раз разговорились в учительской, именно Марина Григорьевна, закурив (мысленно, разумеется, потому что в помещении не позволялось), произнесла фразу, которую Елизавета Андреевна запомнила надолго.


— Вы знаете, — сказала она, глядя в окно, на жёлтеющие липы, — дети всегда были жестоки. Всегда. Просто раньше они били кулаками, а теперь — статусом. Кому чей папа, какая машина, какой бренд. Это та же драка, только в ней не ставят синяков. Но боли от неё не меньше. Даже больше. Синяк — он заживает. А статус...


Она не договорила и махнула рукой — тем особенным, безнадёжным жестом, каким машут на всё сразу: на школу, на детей, на жизнь.


И наконец, Майя Робертовна — психолог. Ей было пятьдесят восемь, и она была из тех людей, про которых говорят: «весь мир — театр, а она в нём — главный режиссёр». Маленькая, сухонькая, с быстрыми, всё подмечающими глазами, она постоянно носила с собой толстую папку, в которой лежали сертификаты. Сертификатов этих было великое множество — о прохождении курсов, семинаров, тренингов, воркшопов. Она прошла всё: нейролингвистическое программирование, гештальт-терапию, когнитивно-поведенческую терапию, арт-терапию, сказкотерапию, песочную терапию и ещё десятка полтора терапий, названия которых Елизавета Андреевна не могла ни выговорить, ни запомнить.


Но была у Майи Робертовны одна особенность, которая не ускользнула от внимательного взгляда Елизаветы Андреевны: она говорила о детях много, охотно, красиво — правильными словами, с правильными интонациями, с ссылками на правильных авторов. Но когда речь заходила о конкретном ребёнке — вот этом мальчике, вон той девочке, — в глазах её появлялась пустота. Та самая, ни с чем не спутанная пустота, какая бывает у людей, которые много знают о предмете, но никогда не держали его в руках.


— У неё сертификатов больше, чем живых детей, которых она реально выслушала, — заметила как-то Марина Григорьевна, и Елизавета Андреевна, услышав это, не нашлась что возразить.


Такова была учительская Брайтон-колледжа — странное, почти сюрреалистическое собрание людей, каждый из которых по-своему был и прекрасен, и ужасен, и нелеп, и велик. Елизавета Андреевна, просидев здесь первую неделю, чувствовала себя так, будто попала в театр абсурда, где все играют роли, но никто не помнит сценария. Впрочем, она скоро привыкла. Человек ко всему привыкает — даже к тому, что школа пахнет дорогим парфюмом, а завуч говорит «репутационные риски» с таким видом, точно от этого зависит судьба вселенной.

8 «Б» — первые минуты


Елизавета Андреевна вошла в класс, и на мгновение ей показалось, что она ступила не в школьный кабинет, а в чью-то гостиную, обставленную с тем особым, сдержанным вкусом, какой бывает только у очень дорогих вещей. Панорамные окна — в пол, от стены до стены — открывали вид на Москву-реку; вода в этот утренний час лежала серой, неподвижной, будто свинцовой пластиной, и только редкие блики от низкого октябрьского солнца пробегали по ней, дрожа и угасая. Интерактивная доска, занимавшая почти всю переднюю стену, светилась мягким голубоватым светом, выжидая. На каждой парте — iPad в фирменном школьном чехле. Ни одной царапины, ни одного отпечатка пальца на экранах. Здесь умели обращаться с вещами или, вернее, умели не прикасаться к ним без нужды — зачем, если всё и так работает?


Класс был полон. Двадцать три человека — мальчики и девочки четырнадцати лет, — но тишина стояла такая, что слышно было, как на первом этаже вахтёр перелистывает журнал. Не та тишина, какая бывает, когда дети боятся учителя, и не та, что возникает от скуки. Иная — воспитанная, впитанная с молоком матери. Тишина людей, которые с детства знают: громко говорить — удел прислуги; громко смеяться — дурной тон; громко жить — неприлично.


Елизавета Андреевна обвела взглядом лица.


Вот Алина Соболева — первая парта, спина прямая, волосы убраны в тугой узел, какой носят женщины в два раза старше её. Она смотрела на учительницу спокойно, почти доброжелательно, но в уголках её губ пряталась та особая, едва уловимая складка, какая появляется у людей, с четырнадцати лет привыкших оценивать. Оценивать платье, оценивать речь, оценивать всё — как оценивают на аукционе лот, ещё не решив, стоит ли поднимать табличку. Этому учили в их семьях. Не словом — взглядом. Не уроком — примером. Отец Алины владел сетью клиник, и дома, за ужином, говорили о людях так, как говорят о недвижимости: «перспективный», «неликвид», «посмотреть, что с ним можно сделать».


Рядом с ней — Дэн Воронов. Он сидел, откинувшись на стуле, вытянув длинные ноги в кроссовках «Баленсиага» — тех самых, уродливых, похожих на пенопластовые коробки, которые стоили восемьдесят тысяч и которые носили все, кто мог их себе позволить, именно потому, что они были уродливы и дороги. Дэн не смотрел на учительницу. Он смотрел в окно, на реку, и лицо его выражало ту особую, почтительную скуку, какую можно увидеть у молодых принцев на официальных церемониях — когда присутствие обязательно, но мысли далеко.


Чуть дальше — Соня Гольц. Она листала ленту в телефоне, не прячась, не таясь; её айфон последней модели лежал на парте так же естественно, как лежит блокнот или ручка — предмет не роскоши, а обихода. Рядом с ней такие же телефоны лежали ещё у троих. И у двоих — такие же кроссовки Дэна, только другого цвета. И у всех — та же прямая, уверенная осанка людей, никогда не сомневавшихся в своём праве занимать пространство.


И среди этого всего — последняя парта, угол.


Тёма Горелов.


Елизавета Андреевна заметила его не сразу — так глаз не сразу замечает пустое место на заполненной картине. Он был тих. Простая стрижка, какую делают в парикмахерской у дома, а не в барбершопе за пять тысяч; тёмная водолазка без логотипа, без бренда, без той неуловимой «дорогой» посадки, какую даёт ткань за пятнадцать тысяч рублей; джинсы, купленные, вероятно, в обычном магазине — не узкие, не рваные, не подвернутые по моде, а просто джинсы. И айфон — позапрошлой модели, в простом чёрном чехле, потёртом по краям. Он лежал экраном вниз, будто стесняясь.


Тёма сидел, чуть ссутулившись, опустив плечи, и смотрел не в окно и не на доску, а в парту — в одну точку, как смотрят люди, привыкшие ждать. Ждать конца урока. Ждать конца дня. Ждать, когда всё это как-нибудь само разрешится, хотя они уже знают: само — не разрешается.


А вначале произошли три вещи.


Первое: он сел за последнюю парту, в угол. Так садятся не те, кто хочет спрятаться от учителя, чтобы списать или поиграть в телефон. Нет. Так садятся те, кто уже привык быть невидимым. Кто усвоил: чем меньше тебя видят, тем меньше — замечают. А чем меньше замечают — тем меньше поводов для того, что неизбежно случается на переменах, в коридорах, за углом спортзала, где нет камер.


Второе: Дэн Воронов, проходя к своему месту — он всегда ходил по классу так, будто класс принадлежал ему, и, в сущности, так оно и было, — чуть заметно тронул Тёму за плечо. Не толкнул, нет. Даже не задел. Просто кончиками пальцев коснулся — так касаются вещи, проходя мимо, когда хотят проверить: стоит ли она ещё на месте? Не упала ли? И Тёма дёрнулся. Не отдёрнул плечо — дёрнулся *весь*, всем телом, резко, судорожно, как дёргается человек, которого ударили. Хотя никто не бил. Только тронули. Только кончиками пальцев.


И третье: весь класс это увидел.


Увидела Алина, не повернув головы, — уголком глаза, тем самым, которым она оценивала людей. Увидел Дэн, уже отходя, — и на его лице мелькнуло что-то, похожее на удовлетворение, какое бывает у человека, нажавшего на кнопку и услышавшего ожидаемый звук. Увидела Соня, на секунду оторвавшись от телефона. Увидели все двадцать три человека.


И промолчали.


Никто не фыркнул, не улыбнулся, не отвёл глаз. Они просто приняли это — как принимают дождь за окном. Как принимают факт, что вода в Москве-реке серая, а небо в октябре низкое. Как принимают то, что есть вещи, о которых не говорят. Не потому, что стыдно. А потому, что не принято. Потому что говорить — значит замечать. Замечать — значит вмешиваться. А вмешиваться в их семьях учили только тогда, когда это выгодно.


Елизавета Андреевна прошла к столу, положила журнал, подняла глаза и сказала ровным голосом:


— Здравствуйте, класс. Меня зовут Елизавета Андреевна. Я ваш новый классный руководитель.


Двадцать три пары глаз смотрели на неё. Вежливо. Спокойно. Оценивающе.

Урок английского


Был четвёртый урок, и в классе пахло мелом и духами Елизаветы Андреевны — тонкими, как сентябрьская паутина, и столь же неуловимыми. Солнце лежало на партах жёлтыми квадратами, и в этих квадратах, словно мухи на мёде, грелись руки отличниц.


Говорили о семье. Первой вышла Лиза Соболева — та самая, что каждую перемену поправляет бант, глядясь в тёмное стекло телефона. Она рассказывала по-английски, и слова у неё выходили круглые, катаные, как речной жемчуг: папа занят на саммите в Давосе, мама открывает бутик на Патриарших, брат уехал на лыжный сезон в Куршевель. Елизавета Андреевна кивала, улыбалась одними уголками губ, и в этом кивании было что-то от лёгкого поклона.


Потом встал Дэн — полное имя Даниил, но он просил так, и все привыкли. У него выходило ещё складнее: Лазурный берег, яхта, отец ведёт переговоры в Лондоне. Он говорил, слегка растягивая слова, и смотрел не на учительницу, а поверх — в ту даль, где, вероятно, и находились все эти яхты.


Очередь дошла до Тёмы.


Он сидел за третьей партой у окна — худенький мальчик в темной водолазке, которая была ему чуть велика и оттого собиралась складками у запястий. Он встал. Помолчал. Поправил очки — не потому, что они сползли, а потому что нужно было куда-то деть руки.


— My father... — начал он и запнулся, точно слово ударилось обо что-то внутри. — He has a car workshop. He fixes cars.


Слова вышли тихие, простые, без блеска. Они упали в тишину класса, как камень падает в колодец, — и стало слышно, как на задней парте кто-то хмыкнул.


— A workshop? — переспросил Дэн, и в голосе его зазвенело то особенное любопытство, какое бывает у сытых детей при виде чужого обеда. — You mean a garage? Like, with oil and stuff?


По классу пробежал смешок — короткий, словно треск сухой ветки. Тёма ничего не сказал. Он стоял и смотрел в парту, и щёки его медленно заливались тем особым, горячим румянцем, какой бывает только в четырнадцать лет.


Елизавета Андреевна мягко, почти неслышно, сказала: «Thank you, Artyom. That's very interesting. Please sit down» — и тотчас перевела разговор на другую тему, на грамматику, на Present Continuous, который, как известно, не терпит пауз.


Но она видела.


Она видела, как Тёма сел и не поднимал глаз до самого звонка. Как он собирал тетради медленнее всех — ждал, чтобы ушли, чтобы не идти в толпе. Как его спина, прямая и напряжённая, говорила больше, чем все английские слова, вместе взятые.


А когда класс опустел и остались только солнце, мел и запах духов — тонких, как сентябрьская паутина, — Елизавета Андреевна открыла журнал и долго смотрела в графу напротив фамилии «Горелов», точно надеялась прочесть там что-то такое, чего не знала прежде.


За окном шумел город. Где-то далеко, в Куршевеле, скрипел под лыжами снег. Где-то покачивалась на лазурной воде яхта. А где-то — в гараже, пропахшем маслом и бензином, — чей-то отец склонялся над чужим мотором, и руки его были в том самом «oil and stuff», о котором с таким весёлым недоумением спрашивал Дэн.


И было во всём этом что-то невыносимо грустное и невыносимо русское — то, о чём Антон Павлович написал бы рассказ на трёх страницах и поставил бы в конце многоточие.


...


Звонок прозвенел. Елизавета Андреевна закрыла журнал и почему-то вздохнула.

Глава 4. Золотая молодежь и мальчик без оболочки

Столовая


Школьное кафе в «Брайтон-колледже» помещалось на первом этаже, в просторной зале со стеклянным потолком, и больше походило на модный фуд-корт где-нибудь в «Афимолле», чем на место, где кормят детей. Здесь были: паста-бар с молоденьким поваром-итальянцем, выписанным из Милана; вок-станция, где ловкий китаец в белом колпаке подбрасывал лапшу на раскалённой сковороде с тем особенным, почти цирковым шиком, какой обыкновенно вызывает у зрителя улыбку и желание зааплодировать; смузи-бар с внушительным рядом разноцветных бутылок; кофейная стойка, возле которой в любое время дня толпились старшеклассники, бравшие двойной эспрессо с таким видом, будто им по меньшей мере тридцать и они только что вышли из совета директоров. Пахло здесь не щами и не подгорелым маслом, как в обыкновенных школьных столовых, а чем-то сложным, многосоставным: ванилью, корицей, свежемолотым кофе и ещё — едва уловимо — тем особым запахом благополучия, который складывается из хороших духов, дорогой кожи и крахмальных воротничков.

На страницу:
2 из 3