Абазинский делирий, или Чёртображничество по-абазински
Абазинский делирий, или Чёртображничество по-абазински

Полная версия

Абазинский делирий, или Чёртображничество по-абазински

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Однако ирония заключалась в том, что соседка в этот же час стояла в идентичной позе зародыша над своей грядкой и думала ровно то же самое. В руках она сжимала пакетик семян, купленный у бабки на центральном рынке, с надписью «Возможно огурцы. Ну или внук что-то по осени насобирал». Обе стороны конфликта уже вступили в необъявленную гонку огородных вооружений. Дошло до того, что Гаврил Захарович тайком вымерял шагами расстояние до забора соседки — не украла ли она полсантиметра его чернозёма? Чернозёма, надо сказать, там отродясь не было, одна слежавшаяся пыль с примесью гравия, но принцип!

Первые две недели огород представлял собой филиал небесного блаженства. Хруст лопаты о дёрн, запах сырой земли и навоза — всё это вдыхалось с чувством, будто это мироточивая икона. Гаврил Захарович даже начал читать статьи про пермакультуру и чуть не купил книгу «Огород без напряга», но потом вспомнил, что в Сибири любая культура заканчивается там, где начинается настоящий гнус. И точно: стоило июньскому солнцу подняться чуть повыше, как из тайги выдвигалась Орда. Гнус. Мошкара. Туча крылатых иголок, чьей единственной эволюционной целью было добраться до печени огородника, минуя кожу. И тогда сибиряк, ещё неделю назад читавший статьи про французский Прованс, выходил на прополку в экипировке ликвидатора. Противогаз, куртка на рыбьем меху, штанины, замотанные тряпичной подвязкой. Стоя на четвереньках в морковной ботве, он издавал глухое, почти медитативное рычание — сибирскую мантру отчаяния: «Лучше бы я в Сочи дворником сдох... За что мне эта кара... Почему эта трава лезет, когда я с корнем выдрал её вчера? Да она назло, гадина, растёт!»

И именно тут, в позе ракообразного, огородника настигала Зависть. Чёрная, вязкая, как болотная жижа весной. Зависть к соседу Ваське. Васька был позором улицы, её гнилым зубом мудрости. Его участок являл собой биом постапокалипсиса: лопухи размером с малолитражку, крапива, которой брезговали даже всеядные куры. Васька лежал на крыльце, пил холодные напитки из трёхлитровой банки и перелистывал журнал с красивыми и ухоженными картинками огородов. Каждое движение тяпки на соседнем участке отдавалось в душе труженика ядовитой мыслью: «Вот гад. Бездельник. И ведь ему этот огород даром не упёрся!» Но Васька был неуязвим. Скрип его летней веранды звучал громче артиллерийской канонады, и в этом скрипе была заключена вся несправедливость бытия. Порой Гаврил Захарович ловил себя на том, что всерьёз обдумывает план ночной диверсии с лейкой и крапивным настоем, но совесть (и Лиля Васильевна) останавливали.

Потому что огород в Сибири — это не источник витаминов. Это ринг. Война с природой, которая тебя ненавидит, и с соседями, которые ненавидят тебя чуть меньше, чем колорадского жука. Взять, к примеру, войну за межу. Любой сосед, не имевший геодезического образования, но обладавший рейкой и бутылкой самогона, каждую весну объявлял, что забор «уплыл» на его территорию на пятнадцать сантиметров. «Ты своей дорожкой, — каркал он, — мне доступ солнца к теплице перекрыл! У меня огурцы теперь кривые от нервов растут!» Начинался многомесячный театр войны, который заканчивался в ноябре, когда обе стороны забывали, из-за чего сыр-бор горел. А на следующую весну — всё сначала, будто по сценарию, написанному психопатом.

А святая святых — трактор. Один на всю округу. Его водитель, Серя-Вася, с хитрым взглядом человека, познавшего тщету всего сущего, был верховным жрецом пахоты. К кому он заедет первым, тот имел полное моральное право не пропускать технику через свой огород к соседям. От этого зависело, будешь ты ходить с осанкой патриция или до июня долбить землю лопатой, матеря Серю-Васю и его трактор. Гаврил Захарович однажды подкараулил Серю-Васю у магазина, сунул ему пол-литра и кусок сала — и трактор пришёл первым. Соседка обиделась до слёз и две недели не здоровалась. Гаврил Захарович же ходил именинником.

Всё, что удавалось вырастить ценою радикулита и морального истощения, осенью стаскивалось в Погреб. Погреб — это не овощехранилище, это герметичный склеп сибирской уверенности в завтрашнем дне. Дверь туда открывалась с тем же трепетом, с каким вскрывают гробницу фараона. Внутри, в многослойных геологических отложениях, покоились банки. «Вишня-88», «Огурцы (взрывные)», «Рагу овощное, консистенция замазки для окон». Археолог из будущего, наткнувшись на этот подвал, решил бы, что это культовое сооружение поклонения божеству по имени Запасливость. Запасов хватило бы на прокорм средней переписи населения небольшого китайского уезда лет на пятнадцать-двадцать. И каждый год Лиля Васильевна клялась, что больше ничего закатывать не будет. И каждый год в августе её можно было найти с эмалированным тазом огурцов и лицом полководца перед решающей битвой.

Выдача провианта из этого бункера происходила по строжайшему регламенту. Хозяйка-хранительница спускалась вниз в галошах на босу ногу. Она выносила банку на свет. Смотрела сквозь неё, словно это был хрустальный шар. Внутри бултыхалось нечто, по цвету напоминающее болотную тину. Определить природу субстанции не брался бы даже хроматограф. Смородина? Свёкла? Кабачковая икра, которая от горя сама захотела стать чечевичной похлёбкой? Хозяйка нюхала крышку, и по напряжённому молчанию членов семьи становилось ясно: решается судьба ужина. Наконец вердикт: «Бери. Это пятнадцатилетней выдержки смородина. Кажется, забродила, но для пирога пойдёт. Главное, не дыши, когда пробку снимаешь».

И вот тут-то, когда вечернее солнце уже не жалило, а в воздухе пахло перегноем и дымом, звучала фраза, мощнее которой нет ни в одном языке мира. Фраза, выкованная поколениями сибирских скопидомов: «Банку верни. Слышишь? Верни банку. Эту, с рифлёным донышком и зелёной крышкой. Её прабабка ещё с довоенных времён берегла. А то не дам больше ничего!» В голове моментально вспыхивал образ шкафа в тесной городской кухне, где пустые банки живут плотнее, чем квартиросъёмщики в общаге. И ведь не заканчивается всё стандартным сервантом! Там существуют особые, параллельные измерения — легендарные шкафы над коридором. В этих антресолях, судя по всему, банки ещё и размножаются почкованием: залезешь через год — а там уже целая батарея стеклотары, о которой ты и не знал. Ими не пользуются. Их не выбрасывают. Их, как мощи святого, передают по наследству, нежно перекладывая истлевшими газетами «Сельская жизнь» за 1987 год. Гаврил Захарович как-то попытался тайком выкинуть треснувшую пол-литровку — Лиля Васильевна обнаружила пропажу через три часа и устроила допрос с пристрастием. «Ты что, не понимаешь, — рыдала она, — у этой банки горлышко овальное, такие уже пятьдесят лет не делают!» С тех пор Гаврил Захарович выкидывает только явно разбитое, и то под покровом ночи.

Но была в этой жизни одна сила, которая перекрывала даже банковый культ. Сила бодливая, свирепая и пакостная до такой степени, что сам Сатана, глядя на неё, снимает шляпу и уважительно цокает копытом. Речь о корове Апрельке. Рыжая туша с глазами, которые смотрели с такой неподдельной, почти артистичной антипатией, будто ты лично скрестил её мать с танком и эта гремучая смесь способна разрушить любую психику. Апрелька, названная в честь месяца своего рождения, словно какой-то римский император, страдающий ожирением и отсутствием совести, появилась на свет восьмого апреля. И с этого момента календарь перестал иметь значение, ибо все триста шестьдесят пять дней в году стали днём суда. Суда коровьего, беспощадного и с неутомимой энергией.

Доить эту рогатую диверсию можно было ровно пять месяцев в году. Исключая, разумеется, апрель — её личный священный месяц рождения. А также, по её личному коровьему указу, три месяца до апреля и три после. Потому что она, видите ли, «в декретный отпуск уходит». Скандальная, как продавец советской закалки в очереди за колбасой, Апрелька без особого повода орала на всю округу. Не доилась. Заходила в любой плохо охраняемый огород к соседям, потому что свой огород она уже превратила в полигон для испытания ядерных копыт, а соседский — это такая французская Ривьера, где растёт капуста. Все военные преступления, совершённые этим животным, описать в пределах одного рассказа невозможно, поскольку её неугомонность и свободолюбивый нрав ежедневно на своих рогах приносили какие-то новости.

Однажды она очутилась В ПОГРЕБЕ. Как она туда провалилась — загадка, достойная внимания Стивена Хокинга. Видимо, корова решила, что раз римский император, то и жить должна в катакомбах. Сидит внизу, в темноте, доедает квашеную капусту да ошмётки солений с невозмутимой коровьей мордой и чувством полного поражения человечества. Спасали её всем селом и автомобильным краном, а она вместо благодарности на прощание навалила на голову владельцу погреба — прямо на его любимую кепку, которая после этого пошла на тряпки. Любая выращенная капуста в пределах пешей досягаемости Апрельки подвергалась геноциду. Но она не жрала просто так. Она топтала. Она радостно танцевала на каждой грядке, выписывая копытами какой-то сумасшедший ритуальный танец. А потом аккуратно, с почти буддийской отрешённостью, съедала верхушки самых красивых кочанов, оставив пеньки и памятный «подарок», похожий на архитектурную композицию из переваренной капусты, украшенную бантиком из собственного же лопуха.

А что она вытворяла с бельём! Любое попавшееся на пути, оставленное сушиться на верёвке добро — простыни, наволочки и, главное, панталоны. Особенно кружевные, малиновые, с рюшами. Апрелька, как настоящая дама с тонким вкусом, испытывала врождённое чувство прекрасного и примеряла всё на себя. Одним ловким движением мощной шеи и рога — и всё чистое и белое отправлялось в грязь как не соответствующее концепции природного естества. Она втаптывала копытами всё белоснежное ввиду схожести с нелюбимым снегом, а потом надевала самые красивые панталоны на свой правый рог и ходила по селу этакой карибской королевой пиратов с «весёлым Роджером» на заднице. Честное слово, она гордилась собой. Лиля Васильевна однажды застала Апрельку в момент, когда та примеряла её любимую ночную рубашку. Завязалась борьба, в результате которой корова ушла победительницей, а рубашка осталась висеть на колючей проволоке, разорванная в клочья.

Терроризм малых форм. Апрелька обожала оставлять сюрпризы. Свежие, ароматные, размером с велосипедное колесо. И ждала, пока какой-нибудь разиня, не закрыв рот, автоматически туда наступит. Апрелька стоит в отдалении и ехидно ухмыляется — насколько это вообще возможно для коровы. Она мостилась спать посреди дороги, причём так, что не обойти. Она сжирала помидоры прямо с куста, причём не дозревшие — ей подавай зелёные, она их любила за хруст. Она разобрала забор к соседям, не потому что хотела к ним в гости, а потому что забор ей просто не нравился — косо стоял, портил пейзаж. Проявляя нездоровое любопытство, она засунула морду в окно и съела у соседа картошку прямо из тарелки. Сосед, здоровый мужик, бывший шахтёр, после этого плакал и говорил, что видел всякое, но чтобы корова ела у него из-под носа — это перебор.

От всего этого безобразия каждый год хотелось собрать чемодан. Потому что корова выходила из зимней спячки (да, она тоже впадала в неё по настроению). Она орала с четырёх утра под окном, требуя, чтобы её отпустили губить урожай. Она пинала сарай, гоняла петухов и писала в ведро с питьевой водой, которое стояло у крыльца «для красоты». Корова по имени Апрелька — это не просто животное. Это кармическое возмездие. Это знак того, что где-то в прошлой жизни Гаврил Захарович был тираном и теперь расплачивается. Он частенько сидел на крыльце, глядя, как Апрелька с гордым видом обходит свои владения, и думал: «Ну, может, в следующей жизни я буду бабочкой. Или хотя бы кактусом. У кактусов нет молока, которое надо отдавать два раза в день».

Но, как говорится, одни проблемы хороши, когда есть другие, ещё более весёлые. Потому что помимо коровы был у Гаврила Захаровича сосед — местный юродивый Колька ГорАвый, которого за уникальную способность пить не глядя что в народе прозвали Колькой ГорЛовым. Колька вообще был страшно аварийный: с одной стопки его уносило в хлам, и он тут же начинал бузить на всё, что двигалось и не двигалось (например, столб, дерево и другие предметы, встречающиеся ему на пути). Каждый уважающий себя абазинец, у которого есть хоть клочок земли и корова по имени какого-нибудь месяца (Апрелька, Майка, Февралька — все они были под стать друг другу), рано или поздно начинает мечтать хоть на недельку вырваться из цепких, словно щупальца гигантского осьминога, объятий родного огорода. И главное — вырваться от местного вороватого юродивого, гения стакана и позора посёлка — Кольки ГорАвого, бастарда мамкиной ветрености.

Колька был очень бдителен до чужого имущества и при первой же возможности присваивал его себе. Он регулярно пил свиную, ослиную, коровью мочу, хоть немного разбавленную спиртом, и при этом требовал добавки на спор, хотя с ним никто и не спорил. Он просто кричал: «Спорим, я это сейчас выпью!» — и залпом выпивал, пока наблюдатели находились в шоке, не успев произнести ни слова. Это не человек — это аварийное биологическое оружие, которое бесцельно само себя перемещает в пространстве. С одной стопки ослиной мочи его уносило в такие дебри, откуда не возвращаются даже смелые грибники. Он начинал бузить на всё, что двигается: на кошек, на тень, на собственные ноги. А если что-то не двигалось — например, фонарный столб, забор или древняя груша, — Колька пытался это пометить, забыв при этом снять штаны, и по факту метил только себя, причём так «пометить» он мог, проходя по одной улице пять-шесть раз, всегда возвращаясь домой сильно мокрый.

Детвора посёлка, обладающая талантами, которым позавидовал бы сам Есенин, сочинила про Кольку гениальный фольклор, применяемый в качестве детской считалочки в играх:

Горловой-Горловой — придурковатый и простой! Он с утра бродит, на голубей походит. Колька пьёт — семья в тревоге живёт, А кого найдёт — того рогами забудет. Колька пьёт — и день пройдёт, Колька спит — и год летит. Колька пьёт, не видя берегов, Потерял работу, дом, любовь. Кого догоню, того заклюю-заплюю. Разбегитесь, детвора, по двору, туда-сюда! Раз, два, три — попу бережно протри. Кто забыл — тому беда: Станет Колькой навсегда.

Услышав считалочку, Колька приходил в остервенение, достойное голодного глиста. Он блаженно кидался на детей, кошек, собак, кур и особенно на гусей. Гуси, кстати, однажды дали ему сдачи, после чего Колька неделю ходил, косолапив и без того неровные ножки. Смелость просыпалась в нём только в толпе. Один Колька — трясущаяся, пахнущая овечьим стадом в мокрую погоду субстанция. Но как только рядом появлялся его брат, которому было искренне жалко слабоумного, Колька превращался в тирана. Брат с детства и до двадцати пяти лет вынужденно подтирал за ним козявки, которые Колька обязательно ел с видом знатока, дегустирующего редкое вино, сопли, а также следы эпических «аварий» по-большому прямо в штанах на людях. Однажды Колька обкакался прямо на крыльце зареченского ДК, приняв урну за туалет. Брату пришлось голыми руками оттирать ступеньки бензином и клясться, что это не Колька, а упавший с неба метеорит. С тех пор брат запил. Крепко и надолго.

Если же толпы не было, и Колька оставался один на один с миром, он резко добрел. Он тянул свою кривую, вечно грязную ручонку для рукопожатия — и горе тому, кто жал её. После этого руку можно было ампутировать ради безопасности организма. Пахло от Кольки так, будто стадо овец провело неделю в болоте, а потом их всех согнали в одного нестираного Кольку. Появлялся Колька на публике всегда с прискорбным лицом, достойным похоронной процессии, и ходил по соседям с сакраментальным: «Займи-до-получки». Дело в том, что Колька никогда и нигде не работал. Вообще. Даже не пробовал. «Получка» для него была таким же мифическим понятием, как единорог или честный гаишник. Он просил пятьдесят рубчиков и мог поклясться мамой, папой, бабушкой и здоровьем братовых детей, что отдаст, когда станет постарше и поумнее — в двадцать семь ноль-ноль.

Но чаще всего соседа Кольку можно было встретить в трёх местах: там, где наливают; там, где разливают; и там, где… туалет. В Абазе-заречной туалеты строили по одному проекту с квартирами, то есть один дом на два соседа — так называемые двухквартирки с общим фундаментом, но разными входами. Вот и туалет в огороде был двухквартирка — двухместный деревенский туалет «Тронный зал сельской демократии». Сооружение, которое даже стыдливо назвать «скворечником», — это скорее памятник человеческой надежде на то, что до весны ещё дожить надо. Две дырявые кабинки из серых досок, скреплённых ржавыми гвоздями и молитвами. Крыша — шиферный коллаж: половину унесло ураганом, половину Колька растащил на розжиг, когда «экспериментировал с шашлыком из воробьёв». Дверь висела на одной петле и по ночам стучала — словно призрак того, кто когда-то здесь обитал, после того как объелся солёными огурцами и запил их парным молоком и самогоном. Внутри — классика жанра: дыра в полу, огромные мухи, прилипшие на стенах то ли от переедания, то ли от лени, паутина в углах и сопутствующий аромат, от которого вянет крапива у забора.

Но главная фишка этого заведения — Колька. Он оккупировал его каждое утро, абсолютно всегда и при любой погоде, как только солнце касалось горизонта, а жители его кишечника начинали бить тревогу. Колька сидел в туалете. Кряхтел, как старый паровоз, пытающийся взобраться на гору. Ну а вообще иногда складывалось впечатление, что он там вообще всегда находится, будто это его вторая квартира. Утренний ритуал для Кольки — дело святое. Соседи, подходя к туалету, видели, что соседская дверь открыта, — значит, Колька уже там. Любил Колька во время раздумий созерцать свой заросший огород, да и упустить ему чего интересного не хотелось. Соседи же, очевидно, в битве за территорию проигрывали, дрожа от естественных потребностей, то ли от совести, то ли от желания интимно испортить воздух, терпеливо ждали, пока Колька «персональные дела справит». Кольку же это ни грамма не смущало, и он, никуда не торопясь, размышлял, сидя в позе думающей Венеры Милосской, только со спущенными штанами и с сигаретой в зубах: «Эх, жизнь… как таракан в компоте. Плаваешь, плывёшь, а потом хлоп — и выпить нечего…» Иногда, на милость соседям, Колька объявлял «Технический перерыв». Когда запас ворованной из соседских почтовых ящиков газетной бумаги, которую он называл «серой прессой», заканчивался. Газеты, к слову, Колька использовал не по прямому назначению, а для подтирания причинного места после артиллерийских залпов. Ну а иногда, когда вставать было лень, Колька начинал односторонний бартер с соседями, просунув руку в щель между стеной и стащив у соседей рулон туалетной бумаги, после чего, сильно кряхтя, освобождал содержимое, стараясь направить результат в сторону соседа. По слухам, под дыркой туалета был зарыт клад: три бутылки «Столичной», которые Колька припрятал на случай ядерной войны. Место это вообще было наделено природным феноменом: после визита Кольки туалет пах так, что комары улетали, а соседская груша начинала плодоносить лимонами. Этот туалет — единственное место, где Колька чувствовал себя властителем дум, повелителем запахов и жрецом утренних испарений. Сельчане уже смирились: если из щелей не валит сизый дымок, а слышится матерное бормотание — значит, день начался как обычно.

Колька ГорЛовой — гений ретроспективной арифметики. В его мире два плюс два равно «а помнишь, как я тебе в прошлый раз наливал?» — правда, это был спирт именно того человека, кому это было адресовано. И ведь фактически он не врал, он… творчески пересматривал историю. В начале девяностых Колька и правда «богател» — если считать богатством три ящика стеклотары, найденные на свалке, и пару килограммов ворованных гвоздей, которые он гордо называл «запасом моей строительной империи». Его нелепые «бизнес-проекты» были шедеврами эпохи: то он торговал воздухом из-под крана, выдавая его за «элитный кислород с Припяти», то скупал у бабулек пустые бутылки, уверяя, что «скоро их будут менять на золото», то у кузнеца Захарыча тайком спёр конную косилку. Однажды он даже пытался продать соседскому козлу акции мифического завода — тот, правда, предпочёл просто сжевать листок с плохо нарисованным Лениным.

Но времена изменились, а Колька ГорЛовой — нет. Теперь он занимал полтинник до зарплаты не потому, что беден, а потому что «вкладывается в ностальгию». Каждая взятая в долг купюра для него — билет в те славные дни, когда он «ходил в кожанке брата и часы с брильянтами носил». Часы были из жвачки «Love is…», а кожанка — продырявленный плащ от стоящего летом огородного пугала. Колька ГорЛовой — блаженный простофиля, в котором смешались горечь самогона, пыль просёлочных дорог и неистребимая вера в то, что завтра точно начнётся новая жизнь. Ну а пока можно и ещё на одну стопку у кого-нибудь занять. Его жизненная позиция проста: если день начался с трясущихся рук — это не похмелье, а «утренняя зарядка для сосудов». Колька — гуру импровизации: может приготовить борщ из крапивы и сигаретных окурков, починить забор соседской фанерой и уснуть стоя, прислонившись к корове, которую уверенно называет «мамкой». Он мастер превращать проблемы в ещё большие проблемы и дольку позора: когда у него ветром унесло последние штаны с верёвки, заявил, что «ветер жалко — там дырка на жопе была!», а потом три дня ходил в трусах с надписью «лазейка», утверждая, что это «возврат к истокам». Любимое хобби у Кольки — вести споры и переговоры с курами о мировой политике. Куры, по его словам, «консерваторы по своим убеждениям и давно отстали от столичных новостей». А ещё Колька любил собирать «коллекцию»: в карманах у него часто бывали гвозди, пуговицы, полусъеденный пряник забытого года и записка от бывшей жены: «Шкварка со шнобелем, я ушла. И забрала пельмени». Однажды Колька выиграл в карты у беглого каторжника Струна петуха, потом проиграл его же, но так и не отдал, заложив каторжника — говорил, что «птица — заложник судьбы и неправильной математики». А ещё он уверен, что может общаться с потусторонним миром, и после третьей рюмки сам становится похож на что-то неприемлемое, и местные ребятишки тайком кладут ему под порог объедки, чтобы «Колька ГорЛовой не наслал на них свои знания по математике».

Колька ГорЛовой — это как тот самый забытый погреб в деревне: снаружи — развалины, а внутри — бутылки, тайны и пара коровьих лепёшек «на всякий случай». Без него село теряет краски: никто не напоит лягушек остатками дождевой воды, не провоет ночью под луной частушку «про любовь… про тебя… про Владимирский централ… джими-джими ача-ача» и не объяснит, почему жизнь похожа на ведро с солёными огурцами — «хрустит, да недолго». Его девиз: «В улей тут думать? Трясти надо!» И он трясёт — судьбу, карманы в поисках мелочи и головой, когда пытается вспомнить, куда подевалась та самая бутылка, что «точно была тут вчера». Село вздыхает, крестится, но шепчет: «Пока Колька ГорЛовой на улице — ничего кроме хлама у соседей не пропадёт…» Колька регулярно напоминал деревенским о прошлом богатстве, чтобы хоть как-то оправдать текущий крах: «Я ж не нищий, я временно обедневший! В девяносто четвёртом у меня тут целых два гаража было!» Гаражи — это сарай с дырявой крышей и скамейка у магазина, в котором трудилась его престарелая мать. Любил Колька и создать вокруг себя ауру таинственности: «Да я мог бы вам всем кредиты раздать, да вот швейцарский счёт в Сберке заморожен!» В общем, убедил Колька сам себя, что жизнь его — не пьяный угар, а «крутой сюжет с флешбэками». Его займы — не попрошайничество, а «инвестиции в светлое прошлое». Когда он берёт у соседа пятёрку на бутылку «Боярышника», в голове у него рисуется картина: вот он, Колька-магнит, раздаёт долги мешками «потом-отдам», а пока — «нужно поддержать ликвидность, брат-кредитор!»

Вместе с Колькой проживала его мать — тётка-груша: вулкан в фартуке, у которой «клиент всегда не прав, а если прав — пусть квитанцию ищет». Этакий гибрид базарной Весты с паровозом: рост под метр с кепкой и примерно столько же в ширину к низу туловища, в засаленном халате цвета «слоновая кость», волосы — седой ёжик, заколотый спицей от старой вязальной машины. Говорят, этой спицей она однажды отбилась от Колькиных друзей, крича: «У меня тут не благотворительная столовая, а магазин, сволочи!» Лицо — будто карта местности: морщины-дороги ведут к хитрым глазам-щелочкам, которые видят насквозь, кто пришёл за солью, а кого и обсчитать можно. Голос — как сирена брошенной «Волги»: хриплый, с надрывом, но разносящийся на три улицы. Её магазин — филиал неприбранного ада с витриной. На полках — сюрреализм: банка с огурцами соседствует с китайским фонариком Made in China, а заготовленные ценники, написанные кривым почерком, ловко менялись в зависимости от внешнего вида покупателя, честно информируя: «Хлеб. Свежий. В прошлом месяце завезли». Тётка-груша не продаёт — она ведёт боевые действия. Покупатель попросит «молоко пожирнее» — получит лекцию: «Жирнее?! Да ты на родителей-то своих глянь, дорогуша, тебе обезжиренное до пенсии хватит!» Спросит сдачу — услышит: «Сдача? А ты мне сдачу за свою рожу дашь? Я на щётках всё верно посчитала, бери леденец и вали отсюда!» Фишка её характера — грубость как форма жизни. Когда Колька в детстве притащил домой бродячего пса, она орала: «Выброси эту шавку, а то я её в холодец пущу!» — а потом всю ночь шипела на Кольку: «Чего придумал, паршивец, сам жрёт за троих, ещё эту шавку приволок». Хотя в общем-то про невестку она сказала именно то же самое, отчего та и ушла. Соседи старались её всерьёз не воспринимать, но по возможности пользовались её служебным положением сельской продавщицы: когда в селе наступала жара — только тётка-груша крикнет: «Кому квасу для расстройства? Берите, сволочи, а то от жары сдохнете — кто мне долги отдавать будет?!» — и толпа бежит за спасительной бурдой. Её прошлое — тайна. Говорят, в молодости она была «бригадиршей» — так объясняют её умение выбивать долги. А ещё она свято верит, что «все мужики — сволочи», и учит этому Кольку с пелёнок: «Гляди, сынок, вот твой отец… Нет, лучше не гляди. Выпей компоту и запомни: баба без кулаков — как ларек без замков!» Её философия: «Доброе слово и кошке приятно, а нам, дуракам, и подзатыльник впрок!»; «Хочешь мира? Готовься к тому, что тебя кинут на деньги. Лучше сама кидай первым!»; «Слезами делу не поможешь. А вот матом — запросто!» Однажды тётка-груша заставила плакать даже налогового инспектора. Тот пришёл с проверкой — ушёл с мешком гнилых яблок и фразой: «Это вам штраф… нет, вы уж сами разберитесь». А ещё она — единственная, кому Колька боится врать. Стоит ей рявкнуть: «Колька, ты опять бурды нализался?!» — он тут же выдаёт: «Нет, мам! Я случайно описался…» Другими словами, мать Кольки — это как тот самый просроченный майонез в ведре из её магазина: вроде бы испортился, но без него салат — не салат. Магазин «Окололица» держится на её крике, хриплом смехе и банке «секретного» самогона под прилавком — для «особо состоятельных клиентов».

На страницу:
2 из 3