
Полная версия
Губительница душ
– Так тебе надоело жить? – спросил я его с некоторым любопытством.
– Разумеется.
– И ты желаешь умереть?
– Как умереть? Совсем по-настоящему, да?
– Что это значит – по-настоящему?
– Да так, чтобы человек совсем умер, а не так, чтобы он полежал несколько времени в земле, а потом собрал свои члены и стал опять жить.
– Он боится вечной жизни, – сказал картонный человек, обращаясь ко мне.
Мы все взглянули на старика. Я с напряженным вниманием слушал его, потому что наши крестьяне, не прочитавши ни одной книги, не умея держать в руках пера, тем не менее природные политики и философы. Это у них восточная мудрость, как у тех рыбаков, пастухов и уличных нищих в «Тысяче и одной ночи», к которым заходил Гарун аль-Рашид. Я готовился услышать нечто такое, что не каждый день слышишь, чего не вычитаешь из Гегеля и Молешотта.
– И какой, как посмотришь, толк в жизни-то? – заговорил старик тихо и внятно. – Вы, молодежь, можете желать жить. А кто, как я, видел все, что может человек видеть, все испытал, все вынес, что человек может вынесть, тот, конечно… – Он погрузился в размышление.
– Ты еще бодр, – сказал я, – как ты думаешь, долго еще тебе придется жить?
– К сожалению, долго, – отвечал он. – Когда проживешь этак сотенку лет, то уж еще-то жить куда не хочется, бариночек. Так бы вот кажется, лег, да и заснул, и все спал бы, все спал бы, да так, чтоб уж не проспаться. – Он погрузился в думу. – С небом, бариночек, плохие шутки. Тут на земле все, что только живет, – зверь ли, человек ли, все бьет из-за того, чтобы прожить подолее, чтобы поживиться на счет другого, а пожалуй, и убить его для этого, – а там станут будто бы кормить даром столько лентяев! Поэтому-то, по моему мнению, лучше всего, если человек будет весел в труде – это его назначение; а то кто же перенесет его туда, чтобы показать ему, что случится после него? Так написано, слово в слово.
– Лучше всего, если человек будет весел в труде! – вскричал старый служака. – Человек должен исполнять свои обязанности. Это лучше всего. Чего же нам еще надо на этом свете?
Но меня больше интересовал старик, чем старый служака.
– Послушай, братец, – сказал я, обращаясь к нему, – так тебе хотелось бы умереть навсегда? Смерть нисколько не пугает тебя?
– Как же, барин, как же! – отвечал он с лукавым смехом и кивая. – Я ужасно ее боюсь.
– Как так?
– А видишь ли как: пока я живу, у меня все еще есть надежда, что рано или поздно, а уж это кончится; не правда ли?
И он глядел на меня своими маленькими серыми глазками, как будто бы хотел проникнуть мне в душу.
– А когда придет смерть – эта минута, которую я жду вот уже с лишком сто лет, – и вслед за этим я опять оживу… пропал, совсем я тогда пропал!
Все засмеялись.
– Взгляните, пожалуйста, на меня, барин! – продолжал старик. – Я ведь не какой-нибудь отчаянный, не бездомовник, не бродяга, а между тем жизнь мне страшно надоела, просто опостылела; видите ли, это такое открытие, которое не замедлит сделать всякий, кто только хоть немножко поразмыслит о себе. Когда кто-нибудь повесится или как-нибудь иначе убьет себя, люди удивляются: «Как могло это с ним случится?» Как? Этого не могло не случиться.
На одну минуту все смолкло, огонь продолжал гореть, дым медленно тянулся к березовой рощице. Ветер совершенно утих.
Столетний человек взглянул на старого служаку.
– Вот и этот из таких же, – прошептал он, – неправда ли?
Голова старого служаки опустилась на грудь, он промолчал.
– Да расскажи же нам что-нибудь, Балабан!
– Расскажи, братец, – сказал я. – Говорят, что ты хорошо рассказываешь.
Старый служака грустно улыбнулся.
– Что вы хотите, сказку? – спросил он.
– Нет, что-нибудь такое, что случилось с тобою.
Старик кивнул в знак согласия.
– Да, он знает больше всех на свете, – прохрипел он.
Старый служака тихо провел рукою по лбу.
– Что мне рассказать?
Картонный человек вытянул шею и сверкнул своими крошечными глазками.
– На что это намекал еврей? – спросил он.
– А, это целая история, – возразил тихим голосом старый служака, посмотрев на огонь, и лицо его покрылось скорбью.
– История? – спросил с любопытством Коланко.
– Да, история, каких много, – пробормотал старый служака.
– Да? – спросил старик.
– Старая и нисколько не интересная история.
– Это любовная история, – стыдливо и вполголоса сказал картонный человек и взглянул исподлобья, как бы со страхом, на отставного солдата.
– Наверное, что-нибудь необыкновенное! – вскричал Коланко.
– И не необыкновенное, – отвечал старый служака. – Такое, что случается каждый день. Я расскажу – так как и барин тут же, – лучше я расскажу про Венгерскую кампанию. Итак, мы шли…
– Неужели ты опять заставишь нас маршировать из Дуклы в Каршау? – прервал его старик. – Ведь это будет в седьмой раз. Лучше уж расскажи про что-нибудь другое.
– Расскажи нам историю – ту… – начал картонный человек.
– Какую это историю?
– Да о Катерине Баран – о барыне, – сказал картонный человек не то чтобы громко, но с каким-то горьким презрением, и в его глазах вспыхнуло то враждебное чувство, которое питает наш крестьянин в отношении к дворянству.
– Ты знал ее? – спросил старый служака, не поднимая глаз.
И он замолчал.
Никто не решился заговорить.
– Я ее знал.
Его голос дрожал так грустно, как последний звук наших народных песен. Он медленно поднял голову, его лицо было бледно, а большие глаза смотрели спокойно и мечтательно.
– Теперь он расскажет, – прошептал Монгол и тихонько толкнул в бок картонного человека.
Все приготовились слушать. Мрак, который в качестве сторожа ходил взад и вперед, остановился и оперся на косу.
– Когда это именно я увидал ее в первый раз? – начал старый служака. – Да, это было в ольховой рощице под Тулавой, она собирала там орехи и занозила себе ногу; заноза была такая длинная, острая. Катя сидела там на меже и плакала, она была такая хорошенькая и так горько плакала, что мне стало жаль ее. Я подошел к ней и спросил: «О чем ты плачешь?»
Она, ничего не отвечая, стала было выдергивать занозу и еще сильнее зарыдала.
Тут только я заметил, что мучит мою птичку, нагнулся к ней и сказал: «Погоди, уж я помогу тебе». Она перестала плакать, протянула мне без церемонии ногу и сверкнула на меня глазами сбоку. Я сию же минуту выдернул ее, занозу-то, а когда я ее выдергивал, Катя только слегка пошипела, а потом сдернула на лицо свой головной платок, вскочила и убежала, не поблагодарив меня.
После этой истории как она завидит меня, бывало, хоть издали, то сию же минуту пустится от меня бежать, словно от чудовища, от гайдамака. А уж как я-то, бывало, радуюсь, когда встречусь с нею.
Раз я возвращался с ярмарки; воз был такой тяжелый, я шел подле лошадей; смотрю, а она стоит за забором – как только я заметил ее, она сию же минуту присела, сверкая на меня через прутья своими черными глазами, как кошка.
«Зачем ты прячешься, Катя? – вскричал я. – Я ничего тебе не сделаю». И я в ту же минуту остановил лошадей.
Но девушка не шелохнулась.
«И чего это ты, – продолжал я, – всегда бегаешь от меня? Я не бегаю за тобою».
Тут она опять показалась, держа руку перед глазами, и засмеялась, плутовка. И что это был за смех и какие зубы – точь-в-точь белые, как кораллы!
«Ты с ярмарки, Балабан?» – спросила она, застыдившись.
«С ярмарки, Катерина», – вежливо отвечал я.
«Ах, как бы мне хотелось так же поездить по свету, как ты!» – сказала она.
«Куда же ты тогда поехала бы, Катерина?»
«Куда! Разумеется, на ярмарку и во все города – посмотрела бы их и Черное море, но прежде всего Коломыю», – сказала она.
«Ты еще никогда не была в Коломые?» – спросил я.
«Никогда».
«Никогда?»
«Я не видала еще ни одного города, – продолжала она, смело глядя на меня. – Правда ли это, что там два и даже три дома стоят один на другом? А дворяне разъезжают в ящиках? А у этих ящиков по четыре колеса? А один дом весь как есть набит солдатами?»
Я объяснил ей все это, а она все продолжала расспрашивать; она тогда ничего этого не понимала. Я не мог удержаться от смеху, такие она смешные вопросы задавала. Она с испугом взглянула на меня и вдруг спрятала голову под мышку, словно курочка. Солнце только что закатилось, я как будто бы теперь вижу все это: улицу, забор и хорошенькую девушку. Небо за нею было как растянутое, ярко-красное сукно. Я не мог смотреть туда, схватился одною рукою за телегу, а другою водил по песку кнутовищем.
В следующее за тем воскресенье я встретился с моей Катериной – извините, я говорю «с моей Катериной» – такая глупая привычка. Хорошо, я встретился с ней в церкви, усердно молился и посматривал на нее только по временам. Когда стали выходить из церкви, то подле святой воды сделалась просто давка; я принялся работать локтями и принес моей хорошенькой Катерине святой воды в своей горсти. Она улыбнулась, окунула свои пальцы, перекрестилась, а потом плутовка окропила ею меня и убежала прочь.
С этих пор мысль о ней ни на минуту не покидала меня. Вот-то было мое горе. Я только и думал о том, как бы встретиться с нею, но так, чтобы это выходило как будто бы она сама попалась мне навстречу. Ах, господи, самая обыкновенная любовная история!..
Однажды мне пришлось работать на барском дворе; я встретил ее, когда она выходила из дому. Наш помещик сидел у окна, так, в халате, и курил из чубука. Катерина отыскала какое-то дело подле меня; но я делал вид, что не обращаю на нее внимания.
«Я уйду, Балабан», – сказала она несколько минут спустя.
«Это хорошо, что ты уходишь, – сказал я вполголоса. – Чего тебе надобно на господском дворе? Тут не годится быть такой молоденькой, хорошенькой девушке, как ты».
Катерина покраснела не то от гнева, не то от стыда.
«Тебе что за дело?» – спросила она, не глядя на меня.
Я смутился, совершенно смутился.
«Что мне за дело до тебя?.. – сурово отвечал я. – Черт вмешивается всюду – и мне жалко всякого, кто только живет на этом свете».
«Я бедная девушка, – сказала она, – кто мне что даст? Кто женится на мне? А ведь я волею-неволею, а все-таки живу, и меня радует то же самое, что радует и других женщин. Я могу себе что-нибудь заработать на барском дворе: новый платок на голову, или хорошенькие кораллы, или даже шубу».
«Зачем тебе кораллы? – сказал я. – Или…»
«Так я никому не понравлюсь!» – с жаром вскричала она.
Я уже был влюблен в нее до последней степени возможности. Теперь я узнал, что мне нужно делать. Я вспомнил старинные истории и песни, где рассказывается о том, как царь приобрел расположение царевны, а бедный рыбак расположение рыбачки прежде всего подарками, и стал откладывать грош за грошом до тех пор, пока не наступило Крещение.
Тут-то вечером я прежде всех вычернил себе лицо. Я достал себе от дьякона красную пелену – из этого вышла мантия, и сделал корону из золотой бумаги. Я исполнял роль черного короля, а белых королей представляли два моих приятеля: Яван Степнук и Пацарек, тоже очень хорошо наряженные; а мой двоюродный брат Иосиф, у которого лицо было изрыто оспою, был нашим служителем, настоящим мавром.
Этот нес подарки. Вот мы и отправились в путь; мы, восточные мудрецы, храбро пели нашу песню.
Не успели мы взойти к Катерине, как девушки вспорхнули, словно стая куропаток, и принялись кричать; но старик, ее отец, улыбнулся и снял с полки водку, чтобы угостить нас. В то время как другие пили с ним, я вежливо взял Катерину за руку, поклонился ей и сказал:
«Привет тебе, цветок Запада. Мы, восточные короли, пришли в эту землю, где услыхали о твоей красоте и честности. Мы вошли в твою хижину, чтобы преклониться пред тобою и поднесть тебе подарки».
Тут я сделал знак рукою брату Иосифу, нашему черному служителю, вынул из своей торбы большой красный платок и поднес ей, потом три нитки больших красных кораллов – и тоже поднес ей.
Я купил это в Коломые на свои собственные деньги.
Моя Катерина в смущении опустила голову, покраснела, как цветок, и спрятала обе руки между коленями, но глазами она как будто бы хотела съесть и платок, и кораллы, и я потихоньку подвел ее к лежанке, положил ей на колени подарки. Уж как мы тут хорошо говорили!
«Прекрасная царевна, – сказал я, – через год я принесу тебе соболью или горностаевую шубку, какую прикажешь».
«Великий царь мавров, – отвечала она, – я не царская дочь, а крестьянская; с меня довольно и овечьей шубы».
«Ты прекрасна, как царская дочь, – возразил я ей на это, – это истинная правда. У нас другой свет, другой народ, другая земля: у каждого человека по сто жен, а у короля – тысяча; но я знаю только одну женщину, которую желал бы иметь женою на всю жизнь».
Другие веселились, прыгали и кричали, а Пацарек молодецки поднял мою Катерину со скамейки и кубарем завертелся с нею, а я сидел, не трогаясь с места, смотрел на них – и вот с этого-то времени у меня тогда и стало болеть сердце. Свет стал мне казаться ужасно чудным. Как есть люди, которые ничего не видят ночью, так и я вдруг среди белого дня делался словно слепой; я как будто бы смотрел только в самого себя, а ночью я вдруг становился зрячим и видел вокруг себя, в лесу и в поле, удивительные явления. Я видел в воздухе, воде и месяце то, чего никто другой не видел, слышал то, чего никто не слышал, и чувствовал… много, много лет прошло после этого, а я все еще не нашел такого слова, которым мог бы выразить то, что я тогда чувствовал. Сердце мое то сжималось, то ширилось, то млело, то останавливалось. Глупость!
Старый служака грустно улыбнулся и покачал головою.
– Через два дня после Крещения я встретился на дороге с Катериною.
«Вымыл ли ты себе лицо щелоком?» – закричала она мне еще издалека и так плутовски засмеялась при этом.
Я хотел схватить ее, но она и на этот раз убежала от меня.
Уж какие мы стали вести длинные разговоры, когда, бывало, встретимся, да я, кроме того, навещал ее и в ее хижине. Вот соседи-то и заговорили.
«Знаешь ли ты, что говорят люди?» – сказал я Катерине.
«Я почем знаю!»
«Они говорят, что ты моя возлюбленная».
«А разве это не правда? – спросило бедное дитя и с удивлением взглянуло на меня. – Разве ты не подарил мне платок и кораллы?»
Я ничего не отвечал.
Действительно, все говорили это – и всякий сторонился от нас.
Скоро это и перестало быть ложью, – сказал тихим голосом старый служака и, словно стыдясь, устремил глаза на тлеющуюся золу, по лицу его разлилось какое-то спокойное сияние, а глаза словно засветились.
Я взглянул на крестьян: Коланко следил за ним, сдвинув брови и сжав губы, картонный человек и Юр сидели рядом, прислонившись друг к другу словно снопы, Монгол лежал на золе, как рыба на песке, и слушал с напряженным вниманием, едва переводя дыхание.
– Это была чудо какая хорошенькая девушка, – заметил картонный человек, обращаясь ко мне. – И что за гордая женщина из нее вышла, настоящая барыня! Походка у ней, братцы мои, что у царицы, а хороша она, что твой белый день.
– И теперь еще?
– И теперь.
– Я раз поцеловал ей руку! – вскричал с сияющими глазами мальчик. – Она сняла перчатку и дала мне поцеловать свою руку… и что это за рука – беленькая, полненькая, чудо, а не ручка!
– Это была чудо какая хорошенькая девушка, – повторил старый служака, – работящая, веселая, на работе она пела, а уж как танцевала! На каждое ваше слово она, бывало, сию же минуту найдет ответ и, словно колдунья, знает все, что делается у вас на сердце.
Росту она была выше среднего; у нее были темные волосы и такие славные голубые глаза, мерцающие, удивленные, застенчивые, словно у зверка. Когда она глядела на меня, этот взгляд пронизывал меня всего. У нее была такая благородная, если можно так выразиться, голова. У помещика в саду стояла каменная женщина, то есть женщина из камня, богиня, что ли. У Катерины была такая же благородная голова, такие же строгие черты лица. Чудная женщина, веселая, словно льющаяся с вершины горы вода! Мудрено было не полюбить ее. Я любил ее больше всего на свете. Я мог говорить с нею как с матерью, я мог все сказать ей, все доверить без страха, без стыда. Сидит она, бывало, словно святая, тихо, серьезно – так бы вот, кажется, и стал молиться на нее, и я так сказать исповедовал ей все, что только было у меня на сердце. Ей был известен каждый уголок души моей. Она да Господь знали все мои мысли. А она – она была для меня словно родное дитя, словно взятая из гнезда птичка, которую я приручил. Стоило мне только взглянуть на нее – и она уже знала, о чем я думаю, чего хочу.
Когда она начнет, бывало, целовать меня, я словно купаюсь в меду, а тут она еще возьмет да и укусит меня, точно змея. Я был счастлив… – Он улыбнулся. – То есть это я теперь, когда думаю об этом, вижу, что я был счастлив; тогда я не сознавал этого. Но чтобы это могло когда-нибудь перемениться – этого я не мог и представить себе.
Вот, скажу я вам, опять пришла весна. С некоторого времени я начал замечать перемену. Катерина как будто бы немного вздернула носик.
Раз вечером привожу я поить лошадей. Это было у колодца за ивами. Она не шла. Это еще в первый раз пришлось мне ждать ее. Вдруг она показалась на лугу, нарядная, что твоя птичка, с ведрами на плечах. Она пела; вот эта песенка, я как теперь ее слышу:
В храм иду – молитву шепчу, В храм иду – милого ищу.Перед образами встану в тиши,На священника гляну раз, а на милого – три.Она так весело пела, ликовала, словно жаворонок, а меня разбирала грусть. Уж как я целовал ее, как обнимал ее!.. Я не сказал ей ни одного худого слова – а она ничего не могла мне сказать хорошего, поскорее нагнулась, наполнила свои ведра, я подал их ей, она повесила их на коромысло и опять села.
«Что же будет? – сказала она, играя носком ноги в воде. – Не могу не признаться тебе: барин гоняется за мною».
«Барин?» – спросил я, почти испугавшись.
Она слегка кивнула.
«Он называет меня своей любушкой, берет меня за талию, а раз даже поцеловал меня».
Я рассердился и топнул ногою.
«Только смотри, не прибей меня! – вскричала она. – Он сулит мне хорошие платья, дорогие каменья, а теперь у меня часто не на что купить ленточки; я могла бы ездить в его карете с четырьмя лошадьми, как какая-нибудь барыня, но я этого не хочу».
Она все еще не смела поднять глаз.
«Взгляни на меня», – сказал я.
Она повиновалась, но глаза ее были такие испуганные, такие странные.
«Я не слушаю, когда он со мною говорит, – с живостью продолжала она, – да еще грожусь побить его, когда он вздумает целовать меня».
«Так он целовал тебя, – сказал я, – а ты его не побила?»
«Я не хочу его! – вскричала она опять. – Он это знает и мстит нам за это. Мой отец никак теперь не угодит ему; он отнимет наше хозяйство и выгонит нас из деревни, как воров, как нищих».
«Этого он не смеет, – успокаивал я ее. – Перестань трусить. Где Бог благословляет, там черт ничего уж не может сделать. Не бойся, моя душечка, моя милушка, моя перепелочка! Разве ты не любишь меня? Держись крепко – и все пройдет».
Тут она принялась плакать, да так жалобно, что у меня разрывалось сердце.
«У меня не хватит сил!» – вскричала она.
В эту минуту из зеленой травы поднялся жаворонок.
«Жаворонок летит, – сказала она, – он летит в небо… О, если б я могла улететь с ним».
«Пожалуйста, не говори глупостей! – вскричал я. – Останься со мною».
«Этого не будет, – возразила она, вздыхая и утирая слезы. – Я не выдержу».
Лошадь дернула меня, как будто бы хотела мне что-то сказать; я погладил ее, и у меня выступили на глазах слезы.
«Как же тебе быть? – сказал я. – Никто не может идти против своей натуры».
Катерина тем временем рассматривала себя в воде. О, как она была хороша! Ее лицо выглядывало из качающегося зеркала словно лицо русалки, против которой никто не устоит.
«Останешься ли ты мне верна?..» – спросил я ее тихонько.
Мною овладела ужасная тоска, я боялся потерять ее, расстаться с нею. Я готов был на коленях просить ее: «Останься со мною!» Но… пусть Господь Бог ее простит.
«Я не оставлю тебя! – вскричала она и упала мне на грудь. – О, если б я была хороша, как светлая утренняя заря, я сияла бы над всеми полями, никогда не потухала бы, а то я не знаю, что ему во мне нравится: мы гораздо больше подходим друг к другу, я и ты. Не правда ли, Балабан?»
Я кивнул и ушел с лошадьми, не говоря ни слова.
Старый служака остановился, во время рассказа он выпустил трубку; тут он постучал по крышке, поковырял внутри трубки ножом, так что зола вылетела вон, и набил ее свежим табаком. Тогда он приложил к висевшему у него за поясом кремню кусочек губки и начал выбивать ножом огонь. Искры полетели; тлеющую губку, которая издала от себя какой-то приятный горький запах, он бросил в трубку и несколько раз затянулся.
– Я еще раз говорил с нею, – продолжал он. – Я пришел тогда в ее хижину. Старик был на барщине. Мы были одни. Когда я стал обнимать ее, она задрожала и заплакала так, что у меня выступила на губах кровь. Вдруг она рассмеялась.
«Подумай-ка, если б вместо тебя у меня был теперь барин, важный, богатый барин, – обратилась ко мне Катерина, – если б он стал так вздыхать передо мною и ворочать глазами, как ты, вот-то было бы славно!..»
Говоря это, она положила обе руки на затылок, откинула назад голову и устремила глаза в потолок, точно во сне.
«Вот-то было бы удовольствие! – пробормотала она. – Барин! Других женщин он бьет плетью, как собак, а у меня – у меня он целует руки. Ты не веришь этому?»
О! Я верил этому как нельзя больше. Она видела, что я чуть не плакал, – и ей стало жалко; она приподняла у меня на лбу волосы и рассмеялась. Я продолжал молчать, тогда она вдруг встала и принялась расчесывать себе волосы.
«Что с тобою?! – вскричала ока. – Не раздражай меня, или…» Ее глаза сверкнули гневом.
«Катерина, – сказал я, – подумай о вечности!»
Коланко повернулся на месте и с состраданием взглянул на старого служаку.
«О ней-то я и думаю, – возразила она. – Здесь мы живем короткое время, а там вечно».
– Ты, конечно, не поверил ей? – прервал старик рассказчика.
– Она подсела ко мне, – продолжал старый служака. – «Что сказал бы ты, Балабан, – начала она, – если б я здесь отдала себя барину, а там – тебе? Там и я тоже буду чистым духом. Здесь я ничто. Здесь я такая же женщина, как и все».
Она прищурила глаза и так плутовски засмеялась своими алыми губками, что меня мороз подрал по коже.
«Если б у тебя была усадьба, – сказала она, – если б ты мог держать для меня служанок и батраков, карету, четырех лошадей, если б ты мог возить мне из города дорогие камни и соболи, такие как носят барыни, – да, если б ты даже остался мужиком, да только у тебя были бы деньги, я никого больше не любила бы, кроме тебя, кроме одного тебя. Ты для меня самый милый на свете человек».
Она обняла меня за шею, плакала и целовала меня. У меня в груди как будто бы все замерло – так мне было горько. Я был словно преступник, которого заковали в цепи, а потом повесят и который потерял всякую надежду на спасение.
«Знаешь ли что? – проговорил наконец я. – Я уйду к гайдамакам, сделаюсь разбойником, для того чтоб у тебя были дорогие камни, золото и серебро, собольи и горностаевые шубы».
«Зачем? – сказала она и покачала головою. – Рано или поздно, а тебя все-таки поймают и повесят на виселице, а от барина я получу все так, что у него ни один волосок на голове не шелохнется. Рассуди сам, не лучше ли это?»
«Ты чересчур добра», – возразил я.
«Разумеется! – вскричала она. – Я не хочу, чтобы ты из-за меня умер». При этом она взяла меня за шею и долго целовала меня в мокрые от слез веки. В это время вошел отец, посмотрел на нас и поставил цеп в угол. Я поговорил с ним из вежливости несколько минут и затем вышел; это было вечером, на дворе было тихо, небо сверкало, Катерина шла возле меня, мы оба молчали, потом я пошел скорее. Она отстала, а я стал свистать, хотя мне этого и не хотелось.
Все это было задолго до тысяча восемьсот сорок восьмого года, надобно вам сказать. Тогда еще существовали крепостное право и барщина – и крестьянину немало приходилось выносить от барина.
В это время я был отправлен на несколько дней с обозом соли. Это было против положения[3], против всякого права, но я молчал – это было нехорошо. Это было несчастье – и вот тут-то и началась для меня беда. Не следует ничего делать из слабости. Такой человек, который действует против своего усмотрения, своей воли, своего чувства, будет потом небрежен в исполнении своего долга и бесчестен. Ну да слава богу, я вовремя исправился. Долг прежде всего – вот что.
– Да что же следовало-то тогда тебе делать? – спросил недовольным голосом картонный человек.









