
Полная версия
Живой мертвец
Сами вывески писали с позолотой по краю: столица настолько верила в грамотных, что тратила на буквы золото. В нижнем городе буквы рисовали углём, и то не всякому — кому надо, тот и так знал.
Ним, записывай дальше. Недостача тут не больше нашей. Тут она просто нарядней одета.
Племянник, которого утренняя кража освободила от последних обязанностей, сидел на облучке рядом со старшим и крутил головой так, что тот дважды поймал его за ворот — чтобы не выпал в столицу целиком. На третий раз ловить не стал: понял, что это надолго.
— Столица? — спросил ректор. Он смотрел не в окошко — на неё. Никандр напротив листал что-то своё, не слушая.
— Витрина, — честно ответила Айра. — Всё видно, всё нельзя.
— Привыкайте. Завтра в этой витрине выставят и нас. — Он подумал и уточнил: — Постарайтесь смотреться скучно.
— Я — сама невзрачность, в потёртой упаковке.
Ректор осмыслил это со своей всегдашней задержкой в такт — и возражать не стал. Нечем.
Прицениваться к нему самому она давно бросила. Пробовала: всякий раз выходило, что таких денег нет ни у кого, — и оценщик внутри неё обижался и требовал перемерить.
Пальцы грелись в рукавах и просились работать. Она им отказывала — привычно, как отказывают детям в лавке сластей: не сегодня, и не завтра, и вообще мы сюда не за этим. Город был — витрина: смотреть можно, дышать на стекло можно, а трогать нельзя, и нырять нельзя тем более — под стеклом сидел Совет, а Совет как раз собирал тех, кто смотрит по-своему.
Быть скучной оказалось отдельной работой. Скучной — это когда не смотришь на карманы. Она не смотрела. Карманы, как назло, шли навстречу один другого слаще: расстёгнутые, оттопыренные, наивные, — столица носила деньги так, будто их у всех много, и ведь правда много.
Не сегодня, господа. Стойте спокойно: я человек приличный. Почти привыкла.
У площади, где обоз встал — Никандру надлежало отметиться в книге прибытий, а та, по его словам, не ждала, — очередей оказалось сразу три, и все три были не чета воротной.
Воротная очередь хотя бы двигалась. Эти — стояли. Стояли основательно, обжито, со скамеечками, с жаровней на десятерых, с собственным мальчишкой, который бегал за горячим. Очередь у левых дверей стояла за прошениями, у правых — за ответами на прошения, а середина, самая длинная, как выяснилось, стояла записаться в одну из двух первых.
И среди них работал человек.
Он стоял в левой очереди — прямой, степенный, в добротном тулупе. Никуда не торопился: торопиться было не его работой. Время от времени к нему подходили, коротко говорили, он кивал — и очередь его прирастала ещё одним невидимым человеком. Потом пришёл толстый господин в бобровой шапке, сунул ему монету, встал на его место — а он перешёл в правую очередь и встал там с тем же лицом.
Айра засмотрелась, как смотрят на чужую чистую работу.
— Стоялец? — спросила она, когда он оказался рядом с их возком: правая очередь изгибалась вдоль коновязи.
— Стояльщик, — поправил он с достоинством, с каким поправляют чин. — Стоялец — это который стоит и не тает. Нежить, тьфу. А я стою за других. За деньги.
— И как стоится?
— Стоится справно. — Он оглядел её, определил приезжую и смягчился до разъяснений: — Место в очереди — оно ведь как земля. Его застолбить надо, удержать надо, передать надо в хорошие руки. Абы кто не удержит: тут наука. Я вот, к примеру, три места разом держу.
— Как это — разом?
— Ногами, — объяснил стояльщик. — Одно стою, два помню. Меня и очередь помнит: я тут тридцать лет стою. Отца даже похоронил, тут, в очереди. Меня три ведомства в лицо знают. Один письмоводитель при мне вырос, выучился, состарился и помер, — а я всё стою. — Он помолчал — и без хвастовства, как о погоде, прибавил: — Мимо меня прошло больше прошений, чем через любую из этих дверей.
Тридцать лет стоять на одном месте — и чтобы место тебя кормило. Есть чему поучиться. Я пока не поняла, чему.
— А сами вы что-нибудь подавали? — спросила Айра. — За тридцать-то лет.
Стояльщик поглядел на неё озадаченно, как мастер, которого спросили, не шьёт ли он себе.
— Мне-то зачем? — Он пожал плечами. — У меня всё есть.
Всё есть — ишь ты. Первый богач столицы стоял в тулупе, в очереди, и никуда с этого места не собирался.
Тут в левой очереди стало громко. Тётка с корзиной, из которой торчал гусь, наступала на мелкого чиновного человечка. Человечек держался за портфель, как за поручень.
— Не стояло вас тут! — гремела тётка. — Я за бабкой с горшками занимала, а бабка за слепеньким, а этого, — гусь качнулся в сторону человечка, как обвинение, — этого не стояло!
— Я отходил! — пищал человечек. — Я по нужде отходил, это законно!..
Очередь заволновалась и разделилась. Дело шло к разбирательству лет на пять, но тут кто-то крикнул: «Стояльщик! Стояльщик!», — и обе стороны, не сговариваясь, повернулись к стояльщику.
Стояльщик даже не обернулся.
— Стоял. За бабкой. Отходил на два прошения, вернулся по праву. Гусыню вашу видел третьей, и она с тех пор не хорошела.
Очередь выдохнула и срослась. Тётка отступила без единого слова — с приговором не спорят, — только переложила гуся с руки на руку, как переоценённый товар. Человечек прижал портфель к груди и посмотрел на стояльщика так, как в храмах не на всякую икону смотрят.
Вот тебе и суд. Завтрашнему есть куда расти.
Потом его окликнули из левой очереди — место дозрело, — и он ушёл, степенно, не прощаясь: рабочий день.
Никандр вернулся уже в сумерках — своё прибытие он книге продиктовал, очередь есть очередь — и проводил её взгляд.
— Столичное учреждение, — сообщил он, усаживаясь. — Старше половины нынешнего Совета.
Обоз тронулся. Обозом он теперь назывался из вежливости.
Уже на ходу обнаружилось, что в карманах у неё каким-то образом лежат два чужих кошелька. Когда, где — она не знала, и это было честно: она весь день не смотрела на карманы. На свои, выходит, тоже. Претензий к рукам она решила не иметь — приказ был «не смотреть», про руки в приказе не было ни слова, — а думать об этом она себе запретила. В суд следовало приехать человеком с чистыми мыслями. Хотя бы мыслями.
Серое и плоское, на что она старалась не смотреть, придвинулось и стало зданием — длинным, глухим, без единой лавки вдоль стены и без единого фонаря, потому что рядом с ним никто не торговал и не гулял. Зал Совета не давил. Он просто был, как бывает погода. Айра посмотрела на него честно, по-приезжему, снизу вверх — и глазам, которые весь день просились к делу, работать расхотелось. Пальцы в рукавах впервые за день лежали смирно — не по её приказу.
Вот и славно, — велела она им. — Вот и не надо.
* * *
Подворье им отвели казённое, при ведомстве, — двор колодцем, коновязь, крыльцо под фонарём. У коновязи стояли чьи-то сани, чужая пегая жевала сено и на въехавших не поглядела: навидалась.
На крыльцо вышел хозяин подворья — сухой, немолодой, с фонарём — и осветил им сначала лица, потом возок, потом коновязь за возком. Поискал фонарём продолжения. Продолжения не было.
— Сказывали, возка будет два, — сообщил он.
— Было два, — согласился Никандр. — Второй остался в очереди.
Хозяин поднял фонарь и оглядел их ещё раз, с новым вниманием: гости въехали в столицу утром — и уже налегке.
— Шустрый у вас город, — мрачно сказал старший с облучка.
— Шустрый, — согласился хозяин, не без гордости.
Распрягал старший сам, никого не подпуская, и вожжи снял с себя последними. Было ясно: остатний возок у него отберут только с руками.
Вещи перетаскали в одну ходку — после двух краж поклажа стала подъёмной. Мешок Тай, полегчавший, но живой, Айра унесла в комнату сама и поставила у изголовья. Вмятины от кота на мешке не было и не предвиделось — и мешок от этого выглядел неохраняемым. Пришлось охранять самой.
Ужинали внизу, в общей зале, где топили щедро, а кормили казённо: щи оказались как у Павы в трактире, только жиже втрое и дороже вчетверо. Айра доела молча: за такие деньги молчат и едят.
— В столице, стало быть, и вода с наценкой, — объявил старший над миской, ни к кому и ко всем, и потребовал у подавальщика резать хлеб как хлеб, а не как бумагу.
Хлеба принесли. Резан он был так, что сквозь ломоть можно было читать.
— Это не хлеб, — определил старший. — Это к хлебу.
Выручил мешок: сало выданное Тай пошло по рукам, легло на столичные ломти как своё на чужое и примирило всех со всем. Племянник ел и оглядывался, как в храме. Ректор с Никандром ужинали над бумагами, поделив стол молча и поровну. В бумаги Айра не смотрела.
Комната была казённая, чистая, с одной свечой и окном во двор. За окном столица укладывалась спать — не так, как академия, и не так, как нижний город: без перекличек, без колодезных споров, сытым устоявшимся гулом, который не затихал, а просто густел. Айра посидела у окна, привыкая. Где-то в этом гуле сейчас катился их возок — скрипучий, с гербом Совета на дверце. Кто-то очень смелый ездил по столице под гербом Совета. Она пожелала ему удачи: скрип выдаст его раньше герба.
Перед сном мысль, отпущенная на волю, сходила, куда хотела: в лекарскую, на широкий холодный подоконник, где стояла чашка. Обычная, из столовой, пустая. Стоит, поди, и сейчас — снег за стеклом, лампа вполсилы, Серак спит, грелка в ногах. Этажом выше спит Тай — или не спит, а учит одеяло лежать гордо. Кому надо — увидит чашку. Тому и двери не нужны.
Дела идут, не жалуюсь, — доложила она чашке через полстраны. — Завтра суд. Ты там как хочешь, а я буду скучная.
Чашка не возразила. У них это считалось согласием.
Айра уже задула свечу, когда в дверь стукнули — раз, коротко, по-деловому. За дверью, со свечой, стоял Никандр — одетый не по-вечернему: собран, как днём.
— Завтра, — начал он без предисловий. — Зал будет полный. Говорить будут долго. Про вас — тоже, вы это знаете. — Свеча у него не дрожала. — Совет вам ничего не сделает: не за что и незачем, ваши бумаги чище моих. Просто помните: тракт кончился. — Он уже поворачивался, когда добавил голосом, каким перечислял мешки: — Не читайте там. Даже вывески.
Шаги его ушли по коридору — мерные, как перечисление.
Заверять даром в этом городе не станет никто — это она уже выучила за день. Значит, счёт придёт позже. Айра записала его в долги зимы: строка всё равно длинная.
Она закрыла дверь и легла. Потолок над ней был белёный, гладкий, без единой трещины — читать на нём было нечего, и это, пожалуй, было к лучшему.
Страх пришёл, как положено, к ночи — и она указала ему на место: у него теперь было у кого поучиться стоять.
Уснула она сразу — наука улицы: перед большим делом сон важнее.
Страх подождёт в очереди.
Утром украли последний возок.
Глава 3. Помост
Крик она бы проспала: к крикам за эту дорогу все привыкли. Разбудила её тишина.
Тишина стояла во дворе — особенная, людная. Так молчат несколько человек разом, когда каждый ждёт, что скажет другой, а сказать нечего никому. Айра оделась быстрее, чем проснулась, — улица приучила — и вышла на крыльцо.
Двор был на месте. Колодец, коновязь, чужая пегая у яслей. Их лошадь делила с пегой ясли и жевала сено с честным утренним усердием. А там, где с вечера темнел последний возок, лежал утоптанный снег — и больше не лежало ничего.
Старший навис над этим местом с упряжью в руках. Упряжь он снял с гвоздя, надо думать, раньше, чем понял зачем. Он не кричал. Он даже не ругался — а по нему было видно, как дорого ему это обходится.
— Я же в нём ночевать просился, — выговорил он наконец, ни к кому. — С вечера просился. Не дозволили. Не положено, говорят, на казённом дворе — двор охраняемый. — Он посмотрел на пустой снег и повторил, взвешивая слово на руке: — Охраняемый.
Хозяин подворья вышел с фонарём, хотя давно рассвело. С фонарём он, видимо, чувствовал себя при исполнении.
— С казённого подворья не крадут, — сообщил он твёрдо.
— А это? — старший качнул упряжью на пустое место.
— Это, стало быть, недоразумение.
— У меня двор с надзором, — прибавил хозяин с достоинством. — Я ночью с фонарём выходил. Дважды.
— А промеж двух раз?
— Промеж — сон. Человек я казённый, спать мне положено по-людски.
Старший ничего на это не ответил: порядок был соблюдён, в соблюдённом порядке возок и уехал. Он повесил упряжь на плечо и посмотрел на их лошадь. Лошадь жевала. Живой её оставили по одной причине, унизительной для всех участников: она никому не понадобилась даром.
— Хоть бы заржала, — попросил старший без надежды.
Лошадь поглядела на него и взяла ещё сена.
Айре хватило двух взглядов. Полозный след уходил к воротам порожней мелкой бороздой, а рядом шёл чужой конский шаг: вор привёл свою лошадь, с упряжью, готовую. Пришёл затемно, впрягся, уехал. Ни следа беготни, ни одной лишней петли по двору.
Учись, тракт. Ни масок, ни атамана, ни грамоты с печатью. Пришёл, запряг, уехал. Столица работает без поэзии — за то и берёт дороже.
— Дядь, а лошадь-то чего ж не взяли? — Племянник смотрел на пегую и на их гнедую почти с обидой за них.
— Лошадь надо кормить, — объяснил Никандр с крыльца. Он был застёгнут, выбрит и невозмутим, будто третья кража входила в подорожную. — Возок кормить не надо.
Он оглядел двор, пустое место, старшего с упряжью — и продиктовал воздуху, который вёл его описи:
— Возок. Один.
Помолчал и закрыл опись насовсем:
— Описывать больше нечего. Разве что нас.
Ректор вышел последним, по своему обыкновению — к развязке. Оглядел пустое место без удивления: удивление у него, надо полагать, кончилось ещё на втором возке.
— Идём пешком, — решил он. — Это единственный ход, который у нас не уведут.
— Слушание, к слову, ставили на день нашего приезда. — Никандр оглядел двор в последний раз. — Мы приехали на сутки раньше. Единственное, что за эту дорогу у нас прибавилось.
Собрались быстро — после трёх краж сборы делаются короткими. Кошельки — оба, чужие — Айра забрала с собой: оставлять их в комнате на казённом подворье было бы нахальством даже по её меркам. Вдруг и их украдут. А красть краденое — преступление двойное.
Не сегодня, — повторила она вчерашнее, теперь кошелькам. — Сидите тихо. Вернуть вас мне некому, выбросить рука не поднимется — рука у меня в этом вопросе вообще не советчик.
Город с утра пах хлебом и мокрым камнем — ночью, оказывается, было тепло, весна в столице приходила украдкой, как всё здесь. Пешком столица оказалась другой, чем из возка: из возка она была витриной, а пешком стала работой. Мостовая под ногами, а не под полозьями. Толпа не обтекала — толкалась. У лотков пахло горячим, и запах этот был честнее вчерашнего: с утра город ещё не наряжался.
Ряды открывались на глазах. Приказчики сметали с прилавков ночь, мальчишки разносили свежее, водовоз орал своё «па-берегись» с ленцой человека, которому уступает уже второе поколение. Город умывался — и, умываясь, был почти симпатичен: без позолоты, в исподнем, со вчерашней выручкой в зубах.
В толчее у горячего ряда её карман навестила чужая рука. Навестила чисто, между двумя толчками, под прикрытием корзины, — и ушла пустой: в наружных карманах у Айры отродясь не водилось ничего, кроме дырки, а кошельки лежали во внутреннем, у самого сердца, как всё чужое.
Рука была так себе: заход из-под корзины, на выдохе, по прописям. Мысленно Айра уже поправляла чужой хват — по дороге на собственный суд, даром, — и решила, что об этом она тоже думать не будет.
Столица, у меня для тебя новость, — сообщила она городу, не оборачиваясь и не сбившись с шага. — Это уже украдено. Опоздал — стой в очереди.
Никандр шёл впереди — дорогу он знал, как знал украденный овёс: до мешка. Ректор шёл рядом с ней, подстроив шаг, — когда успел, она не поймала, а ловить умела.
— Что считаете? — спросил он, не поворачивая головы.
— Шаги.
— Раньше вы считали деньги.
— Деньги здесь считать нечестно. У города их больше.
Ответил он не сразу. Столица ничего в нём не укоротила.
— Считайте шаги. До зала их меньше, чем кажется.
* * *
Зал Совета начинался, разумеется, с очереди.
Очередь просителей стояла на своём месте, у левых и правых дверей, обжитая и вечная, — заседания заседаниями, а прошения прошениями. Но сегодня поверх неё легла вторая, парадная: к главным дверям тянулись люди в сукне и мехах, и пристав у входа держал в руках список, а лицом — весь порядок мироздания.
— Поименованные — к главным! — повторял он поверх голов. — Прочие лица — в установленном порядке!
Прочие лица стояли, как стояли. Установленный порядок был им известен лучше, чем приставу: они в нём жили.
У стены, чуть в стороне от обеих очередей, обнаружился знакомый тулуп. Стояльщик занимал у стены места немного, но насовсем — и оглядывал парадную очередь с профессиональным сожалением: столько людей, и все стоят сами, вручную.
Её он узнал сразу — поклонился сдержанно, как своему.
— Дошло, выходит, дело.
— А вы же у площади стояли?
— Там нынче подручный. — Он качнул шапкой на главные двери. — Тут работа тоньше. Которые в зале заседают — они ведь тоже люди: у них прошения поданы, ответы подходят. Заседать заседай, а очередь-то идёт. Вот и держу. — Он поглядел на двери зала Совета с пониманием старшего родственника. — Все под очередью ходим.
— И как они узнают, что подошло?
— А человек ихний ко мне бегает. — Стояльщик произнёс это скромно, как говорят о заслуженном. — По два раза на дню: как, мол, стоится. Я докладываю. У меня не забалуешь: место — оно ведь зреет, его перестоять нельзя. Перестоял — начинай сызнова.
Тут к нему и впрямь подбежал человек в господской ливрее и что-то шепнул.
— Стоится, — ответил стояльщик, не оборачиваясь. — После полудня пусть сам.
Человек убежал с лицом гонца, несущего добрую весть.
Лорды внутри судят лорда. Очереди лордов снаружи стоят под лордом очереди. Ним бы не поверила. Ним бы пересчитала.
Пристав сверил их по списку. На слове «адептка» он поискал глазами кого-то повыше её, сверил её с бумагой, бумагу с ней, остался недоволен обеими — и пропустил.
За дверьми был холод. Камень тут держали строгий, серый, без единой лавки и без единого лишнего гвоздя, — и в этом камне, посреди зала, стоял помост. Новый. Доски были свежие, светлые, и пахло от них стружкой — единственный живой запах на весь зал, и тот столярный.
— Помост ставили к этому заседанию, — уронил Никандр, проходя. — Заседание созывал Мат: разбирать собирались меня. — Он оправил рукав. — Помост пригодится ему самому.
Мата она нашла сама: второй справа, тяжёлый, широкий. Сукно на нём сидело, как своя кожа, — что дорожное тогда, что вечернее теперь, посадка та же. Зимой, в приёмной, он скользнул по ней взглядом, как считают мебель. Сегодня мебелью считали его.
— На него не смотрите, — Никандр не показал даже подбородком: у него и это выходило без единого лишнего движения. — Смотрите, кто на него не смотрит: это и есть его край. К вечеру они будут не смотреть на него ещё старательнее.
Дальше он ушёл вниз, к столу у помоста, а их с ректором развели: его — вниз, к скамьям домов, её — на галерею, к поименованным.
Галерея шла над залом подковой. Айра села с краю, у колонны, — и уже сидя обнаружила, что во внутреннем кармане стало тесней вчерашнего: кошельков там теперь было четыре. Когда, чьих — она не знала совершенно честно. Очередь была парадная, стояли тесно, на карманы она не смотрела, а рукам, как выяснилось ещё вчера, приказа не было.
Она сложила руки в рукава — от греха — и позволила себе то, что собиралась позволить один раз: посмотрела на зал по-своему.
Как в прорубь.
В академии прорубью был один Кессельроде — пять шагов глухого льда посреди чужих костров. Здесь льдом стоял весь зал. В полукруге сидела старшая кровь, дом к дому, кресло к креслу, и зрение глохло пятнами, как заиндевелое стекло: где посветлее, где вовсе бельмо. Нити не шли. Глаза давило изнутри — слабо, как перед снегопадом. Чарам тут не с чего было начаться.
Ну здравствуй. Смотреть не дашь, стоять заставишь. Ничего. Постоим. Есть у кого учиться.
Она отметила про себя, аккуратно, как убирают на полку: в таких залах её глаза наполовину слепы. Полка была та самая, с которой вещи потом возвращаются сами.
Ректор сидел внизу, среди домов, в самом глухом из пятен. Она видела его просто глазами — как все люди видят всех людей, без второго дна и без подкладки. Непривычно. И, оказалось, достаточно.
Свечей в зале горело — среди белого дня — на месячное писарское жалованье.
Богатые люди. То-то они наш овёс казённым золотом посчитали. По своим меркам мерили.
Заседание началось без торжества — буднично, как открывают лавку. Сухой голос из полукруга назвал дело, писари взялись за перья, и на помост, построенный для него, взошёл Никандр.
Листа он с собой не взял ни одного.
Дело Айра знала наизусть и изнутри — а отсюда, с галереи, оно звучало чужим. Большим, каменным, безлюдным. Не было в нём ни архива с приставной лесенкой, ни лекарской, ни отвара по чашкам — одни события, разложенные в порядке, который не оспоришь. Никандр говорил счётным голосом, каким перечислял украденный овёс, и зал слушал так, как её двор никогда не слушал глашатая: здесь за каждым словом кто-то мысленно платил.
Писари не поспевали. Он делал паузы — не для зала, для перьев: человек, всю жизнь диктующий воздуху, с этим воздухом работал бережно, у этого воздуха было три пера.
— Повторите последнее, — попросили от стола писарей.
— Могу всё, — предложил Никандр.
Из полукруга отказались.
Про академию он говорил «сведения академии». Про ночь в архиве — «посторонний задержан присутствовавшими». Ни одного имени сверх нужного. Она слушала, как из дела, у которого были руки, колени и разбитый нос, делают дело, у которого есть только даты. Так было надёжнее для всех, кого он не назвал.
— Совет пожелает выслушать поименованных? — спросили с кресел.
— В свой черёд, — отозвался тот же голос. — Сначала — взятый.
Черёд у Айры был: за тем и везли. Улики этой зимы нашла она — ей их при зале и подтверждать. «Сама повторю всё» — легко было обещать в трёх днях дороги отсюда.
По галерее прошло движение: несколько лиц из полукруга поднялись сюда — не вставая, глазами. Искали, надо думать, поименованных. Айра сидела скучно. Скучнее её на этой галерее была только колонна.
Всю зиму вы, господа, платили за приметы одной девицы. Вот они, сидят перед вами, вход бесплатный. Не узнали — значит, не ваша.
С дальнего края галереи, от колонн, тянуло знакомым — ладаном, тонко и дорого. Айра не повернула головы. День и так выходил расходный.
* * *
Кеониса ввели через нижние двери, при двоих стражи.
Выглядел он как человек, которого четвёртый день держали в порядке: выбрит, причёсан, застёгнут. Стража сдавала товар лицом. Шёл он спокойно, руки за спиной держал привычно, как держат своё, — и у стола писарей задержался на полшага.
— С одной «н», — попросил он.
Писарь моргнул. Кеонис не стал дожидаться и прошёл, куда вели.
Верен бы записал. Верен бы, чего доброго, поблагодарил.
Отвечал он как тогда, в архиве: буднично, вежливо, как отвечают у окошка, — только теперь окошком был зал. Про ключ: ключ выдали ему, бумагу на ключ он выписал себе сам. Тогда это звучало исповедью. Здесь — расписанием. Про списки: приметы присылал секретарь, он находил подходящих. Зал слушал по-разному — где как покупатели, где слишком тихо. Айра держала лицо. В архиве это слышали четверо, и у всех четверых было право слышать. Теперь это лежало посреди зала, на камне, при всех свечах, и каждый мог подойти и потрогать.
— Второй, — в полукруге листнули бумагу. — Тормар Кельв. Как вы вывели его из крыла ночью?
— Он вышел сам. — Кеонис отвечал в пол — вежливо, но не покаянно. — Голосом его было не взять: голосу ночью не верят. Я связал морок — знакомую ему спину — и пустил впереди, в темноте. За ней он и пошёл.
— Чью спину вы ему показали?
Пауза у Кеониса вышла короткая.
— Не назову. Морок был мой, вёл его я, другого живого там не было. В вашем деле этой спины нет, и я отвечаю за то, что делал я. Хуже моего положения — только его. Нам двоим уже всё равно, а третьего в этом деле нет.
— То есть помощь в стенах у вас всё-таки была, — заметили из-за кресла Мата, гладко, почти сочувственно. — Живая.
— Была, — согласился Кеонис. — Моя должность и была моим главным помощником. Другой не понадобилось.
Он не врал. Он просто оставил одно имя при себе.
На галерею он не смотрел. Ни разу, ни краем — с тем особым старанием, которое видно только тому, на кого не смотрят.









